Новочеркасск: Книга первая и вторая
Шрифт:
Лука Андреевич ладошкой пригладил жидкие светлые волосы и сердито прикрикнул:
— Ат-ставить! Ты вот-ка что, Аника-воин. Вот-ка что тебе сказывать буду. Длинных речей не люблю. Это по первости гутарю, а ты смекай и зарубку на уме об этом делай. Откуда ты взял, что я тебя дармоедом на свою шею беру? Может, вообразишь, что прислуживать тебе и еще портки стирать стану? Я казак справный, не пьянчуга-лодырь какой. Подойди к окошку зараз да на подворье мое глянь. Да ты не стесняйся, подыми зенки свои да посмотри.
Андрей медленно и явно нехотя поднял глаза. Увидел в промытом от солнца голубом квадрате окна просторный аникинский двор с бродившими по нагревшейся земле выводками индюшек и кур, пустую коновязь у ладно сбитой
— Настёнка! — визгливо закричал вдруг Аникин. — Выведи-ка ты на воздух этого идола да колоду и топор покажи. Пусть на первый раз дров нарубит, чтобы печку истопить. Я еще погляжу, сгодится ли он мне в помощники. Может, он малосильный какой.
Андрей весело рассмеялся и попросил:
— Тетя Анастасия, отведите.
Через две-три минуты со двора стали доноситься звонкие удары топора и легкое покрякивание. Аникин и Люба, стоя у окна, добрыми кивками приветствовали каждый его взмах. Твердое караичевое бревно, в котором у иного топор бы увяз сразу, так и стало с легкостью завидной дробиться на мелкие чурки. Когда малость запыхавшийся Андрей, смахивая пот, появился вновь в горнице, хозяин сказал ему благожелательно:
— Бог на помощь. Умеешь кое-что делать, парень. Меня не проведешь, вижу. Стало быть, остаетесь у нас, и баста. Обувку и одежду какую-либо получите, не без того. Харчиться за одним столом с нами будете, а проживать, пока тепло, в сарайчике. Зимой в доме. Так как уговор? Состоялся или нет? Решает хозяин. Твоего, дочка, голоса не спрашиваю.
— Состоялся, — бодро подтвердил Андрей.
Поздно вечером, вдоволь наработавшись на аникинском подворье, порядочно устав и сытно повечеряв в хозяйской горнице, отправились они в небольшой сарайчик, постелили на сеновале полость, дарованную заботливой Анастасией, разложили подушки и одеяла. Сквозь деревянную крышу виднелось небо и звезды, веселыми косяками бродившие по нему. Усталая и обессиленная Любаша ткнулась Андрею в грудь мокрым от слез лицом. Он гладил ее по спине, тихо успокаивал:
— Ладно, ладно ты, не надо. Ведь все уже позади… Теперь нам, ничто не угрожает. Это же берег свободных людей, казачья вольница, понимаешь? Здесь нам ни один стражник не опасен.
— Я знаю, — прошептала девушка, — я знаю. Только я все равно не могу забыть.
— Чего? — рассеянно спросил Андрей.
— Ту ночь, — еще тише отозвалась Любаша. — И его, этого зверя, барина Веретенникова. Будто до сих пор слышу мерзкое его дыхание, и кажется, что от одного этого силы меня оставят. И потом… как он лежал. Глаза стеклянные, будто осколки от разбитой бутылки. Ты только не молчи, Андрейка, говори мне, пожалуйста, что-нибудь… я тебя очень прошу, говори.
Но он молчал. Его ладонь замерла на оголенном плече Любаши. Она вдруг стала холодной и влажной. Он молчал, потому что думал о том же самом, о чем думала и она.
— Не надо об этом, Любаша, — прошептал он, собравшись с силами. — Ведь это как вечное клеймо. Оно теперь навсегда с нами. — Он тяжело вздохнул и спросил: — Любаша, ты все-таки считаешь меня виноватым?
— Нет! Если бы не ты, я бы не смогла больше жить. В ту же самую ночь руки на себя наложила. Почему же ты виноват, ты же не мог иначе.
Звезды заглядывали в сарай аникинского подворья. Звезды не могли понять их тоски.
По всей губернии барин Григорий Афанасьевич Веретенников слыл оригинальным человеком. Он не относился к числу тех вертопрахов, которые изумительно говорили по-французски, мастерски отплясывали на балах мазурку, красиво рассуждали о сочинениях Вольтера и проблемах земледелия, но к тридцати пяти годам проматывали унаследованные от папаш и мамаш имения.
В противоположность им Веретенников
вел подчеркнуто грубый образ жизни. Когда бывало настроение, он много кутил и буйствовал и гордился тем, что на своем роскошном экипаже мог во время ярмарочной гульбы наехать на любого мелкопоместного дворянина, не сверни тот с дороги. Но так же неожиданно, как и начинал, прекращал свои пьяные забавы, возвращался в свое родовое имение Зарубино, день-деньской отсыпался, а потом брался за дело. И не было тогда рачительнее хозяина. С рассвета и до заката на любимом жеребце, буланом Витязе, скакал он по просторным своим полям, появлялся то на покосе или молотьбе, то в ригах, свинарниках и коровниках. Грубыми красными руками щупал намолоченное зерно, гладил по спинам свиней, проверяя, чисты они или нет, и на красивом его лице с горящими серыми глазами и маленьким, почти всегда капризно косившимся ртом ни разу не появлялось брезгливого выражения.Барин Веретенников в свои сорок восемь лет был высок и статен, широк в кости, резок в движениях и едок в речах. Он никогда не любил ужинать в одиночку, всегда приглашал к столу соседей, и наиболее частым его гостем был разоряющийся помещик Порфирий Степанович Столбов, ничтожный человечишка, тянувший из последнего, дабы выглядеть светским. Он приезжал к Веретенникову в отменно сшитом фраке и постоянно поправлял во время ужина салфетку, заткнутую за высокий стоячий воротник. А Григорий Афанасьевич сидел напротив в забрызганных грязью сапогах, потому что только вернулся с полей, в черной грубошерстной блузе и бесцеремонно двигал ярко расписанные тарелки из саксонского фарфора, наполненные самыми тонкими кушаньями.
— Но, мон шер Григорий! — нарочито в нос восклицал гость. — Зачем вы так обременяете себя тяжелым трудом? Эти вечные выезды в поле — в дожди и стужу, копание в навозных кучах.
Залпом осушив полный стакан мадеры, Веретенников мрачно повел лохматыми бровями.
— А поди-ка ты к черту, мон шер Порфирий! Я разделяю людей на две категории: на тех, которые горят, и на тех, которые тлеют, убивая время в возвышенной болтовне о несуществующих идеалах. Так уж лучше сгореть, чем тлеть.
Гость неодобрительно развел руками.
— И еще одного не понимаю, — сложил он бантиком полные лоснящиеся губы. — Столбовой дворянин со столь великолепной родословной, пятнадцать лет прослуживший в лейб-гвардии, и вдруг такое тяготение к грязной навозной земле!
Если по каким-либо причинам Столбов не мог прибыть к столу, Веретенников призывал к ужину своего управляющего, долговязого, с длинным холодным лицом и негнущимися ногами немца Штрома, и не столько предлагал, сколько приказывал разделить с ним трапезу. Разница была лишь в одном: Веретенников ел и пил сидя, а Штром стоя, не смея присесть во время порою изрядно затянувшегося ужина. Беседа их была односложной, а если выразиться поточнее, то скучной. Барин спрашивал, управляющий отвечал. Иногда Веретенников оснащал свои короткие речи страшными ругательствами и обещаниями «добраться и до твоей шкуры». Управляющий глядел на него с глубоко спрятанной ненавистью, но сносил оскорбления терпеливо. В конце ужина, отрешившись от вина и перейдя к десерту, барин задавал ему один и тот же вопрос:
— Высечено по твоему приказанию за вчерашний и сегодняшний день мужицких душ сколько?
— Десять, — отвечал, стоя навытяжку, Штром.
— Верно, — не поднимая распатланной головы, соглашался барин, и щеки его освещались отсветами багрового румянца. — Зря никого не секи, — поучал он, — но и спуску никому не давай. Если по делу, то и пятнадцать душ наказать можно. Время такое идет, что без порки нельзя, — загадочно прибавлял он. — Мужика постоянно в страхе держать надобно — проверенная заповедь и не мною открытая. Тогда и урожай будет получше, и дохода у нас с тобой побольше. Это важнее, чем всяческие там умные журналы об улучшении ведения сельского хозяйства почитывать.