Одолень-трава
Шрифт:
Шли мы, петляя с тропы на тропу, и больно отдавались в сердце журавлиные кличи, горько пахли напитанные влагой мхи.
Грибов — пропасть. Наступаем, давим. И рыжики, и волнухи и грузди. Не наклонимся: не до грибов нам, не до рыжичков.
Летит, не отставая, окликает сова: «Кугу-у… у-у!»
Перед Корженьгой-рекой дождь настиг, в минуту мы перемокли и как были сырые ввалились в первый же попавшийся шалаш лесорубов.
— На-ко, наше строенье! — обрадовался Овдокша. — Осенью с Кирьяном его ставили.
Сеял дождь сквозь хвою, шептались сосны. Несмолкаем, тревожен был ропот ненастья. Не брала
В обед погрызли сухарей, напились кипятку. Никто, кроме нас четверых, к костру не показался. Есть еще люди. В соседнем шалаше — балагане… Есть, так почему нас избегают?
— Погуляйте, — предложил отец мне с Пахолковым.
Нужно ему избавиться от лишних глаз. И я лишняя.
— Мы не гордые? — сказала я Викентию Пудиевичу.
Он был рассеян, задумчив. Сперва не понял меня, потом воскликнул с улыбкой: «А! Ну, конечно!» И пошел вперед, постегивая по голенищу сапога прутиком, сшибая красные колпаки мухоморов.
Снявшись с болота, над лесом потянули журавли: стая острым клином рассекала гаснущее небо. На юг уходят птицы, — осень скоро.
— Прилетят, непременно вернутся! — проводил их Викентий Пудиевич долгим взглядом. — Родина одна. У птиц, крылатых странников, и у людей. Одна. В человеке основа — чувство родины, и с особенной силой я постиг это на фронте. Ранило меня в наступлении. «Ура! Ура!» — выплеснулись серые волны из окопов. А по нас германцы из орудий шрапнелью и фугасами. Пулеметы косят. Разорвался снаряд. Собственно, я не видел, как разорвался, близко ли… Темнота, беспамятство. Тем временем отхлынули наши на исходные позиции, оказался я перед германскими окопами. Трава от крови горячая, качается ромашка на бруствере. Как солнышко была она мне: желтое, с белыми лучами. По былинке полз муравей. Канонада стихла. Жаворонок запел… Россия! Словно весточку шлет с жаворонком… Родина! Ведь и в былинке, и в птичьей песне, в запахах земли, познанных с детства, когда бегал босиком, — во всем ты, Россия! Откуда силы взялись, пополз я по полю, по горячей от крови траве… Родина! Все для тебя. До последнего дыхания принадлежим мы тебе! Ты запомни это, Достовалова, крепко запомни.
Чем плотнее сгущались сумерки, тем светлее становилась река, звончей бурлил перекат.
По-давешнему одиноко ухала сова.
Чуть отемняло, и она тут как тут. Вопит, надрывается, будто беду ворожит, постылая!
Сбивает меня, мешает она, не могу я отвлечься от ее криков, хвойной лесной тьмы, и стыдно мне, что такая я бестолковая, соображаю вовсе тупо, чем со мной делится учитель. Сокровенным делится, выстраданным, — вижу я, не слепая.
Не простой он, в этом все дело. Далеко вперед загадывает, и спросит с меня за каждое словечко, что сейчас мне сказал. Но как Пахолков ночью очутился у Кирьяновой ржи, я и того не знаю…
— …От кровных своих, от себя отречься! — волнуясь, продолжал Викентий Пудиевич. — И то бывает необходимо, когда мы освобождаемся от заблуждений ради истины, во имя высшей цели. Ты слышишь меня, Достовалова?
Слышу. Отец, Пуд-Деревянный, белых встречал хлебом-солью, а сын-учитель — у красных!
От старого берега отстал Пахолков, и к новому берегу, похоже, его не пускают…
— Я сейчас, Викентий Пудиевич, я скоро!
Захламлена
лесосека. Вообще-то пройти по ней не труд, незаметно прокрасться — задача.Звякнула вдруг шомполка, едва я приблизилась к шалашам. Овдокша? Я даже попятилась от неожиданности.
— Чего делаешь тут, Федосья?
— Ой, дядя Евдоким, вроде бы тебе и спрашивать-то неловко, не то что мне отвечать.
— Ну, ну, — отмахнулся Овдокша. — Нашла место, бестолковая.
Какая ни есть, а тебя. Квашня, проведу! Шмыг я за балаган. Дрожью проняло, когда заслышала говор из-за стены.
— …Сюда я партией поставлен, — говорил отец, — никуда из волости не тронусь.
— Повторяю: рискованно, Григорий Иванович, — услышала я другой голос. — Явки ты получишь. Используй осторожно. Легче всего попасться при выходе на связь.
— Учту, — сказал отец. — Нельзя ли обрисовать, кого вы к нам прикрепляете для помощи на первых порах?
— Наш человек. Следовал на задание в Архангельск. Не успел…
А Викентий Пудиевич зря переживает! У меня отлегло от сердца. Не о нем говорят, его и не вспоминают… Не таясь, я пошла от балагана.
— Уху-у! — окликала из потемок сова.
— Ху-ху! — передразнила я ее.
Бор отдавался покою. Влажную горечь точили кора и мхи.
В светелку бы сейчас, в мою чистую, уютную — с оконцем под самой крышей, со сверчком в углу, вздуть огонь да за прялку сесть…
— Стой!
Овдокша, опять что-то ему померещилось?
Отец выбежал из балагана, выдирая наган из кобуры.
Причиной тревоги оказался парень: в руке корзина, за плечами берестяной пестерь. Сказал, что он из Кузоменья, по грибы ходил и заблудился. Боры на Корженьге богатые, грибов хоть на телеге вози.
— Дайте дух перевести, — отдувался парень. — Сердце зашлось, напугали.
— Черт тебя носит! — выругался отец. Спрятав наган, охлопывал карманы, искал спички — осветить лицо задержанного. — Да не трясись ты, башка отвалится. Пахолков, у тебя спички-то не ближе?
Овдокша обошел парня, только что не обнюхивая его. Пестерь потрогал, по корзине щелкнул ногтем.
— А в Кузоменье чей ты? Высоковский на ваших хуторах скрывался, я проводил расследованье, как депутат, и тамошних всех изучил.
— Что? — парень выронил корзину, грибы раскатились.
— У него, тятя, поганки! — вскрикнула я.
Парень присел неожиданно, с силой боднул отца головой под вздох, сшиб Овдокшу — забрякала шомполка, — и пустился наутек.
Отец от боли перегнулся пополам, схватился за живот, хрипел:
— Остановите…
Треснул выстрел. Парень упал. Лямки лопнули, пестерь отлетел к кустам.
— Ты чего? — давясь хриплыми стонами, отец вырвал револьвер у Пахолкова. — Эсер… Рука легкая…
У Викентия Пудиевича губы спеклись, голос стал ломкий, словно не свой:
— Виноват. Подозрительно же, что в корзине поганки.
Парня перевернули на спину. Лоб его белел бело-бело. Сжимались и разжимались кулаки. Он выгибался спиной, не издавая ни звука, обнажал окровавленные зубы. Глаза под рыжими потными бровями не мигали, стеклянные, плоские, уже мертвые.
— Готов, — выдохнул отец и с бранью напустился на меня: — А ты? По-ган-ки. Опята, дуреха. Опята!
Опята были в корзине. Мама их никогда не брала, звала поганками.