Одолень-трава
Шрифт:
Коленки мои подгибались. Прижималась к сосенке, и сверху сыпались иглы, сосенка шатко качалась.
При обыске на убитом нашли компас, карту, браунинг и мятую записку с цифрами столбиком.
— Что это значило бы? — держал Пахолков бумажку.
Недоверчиво покосился на него отец:
— Офицер, а будто не слыхал! Шифровка!
— Шифровка? Кому?
Отец хмуро пожал плечами.
— Не-е! — суетился Овдокша. — В Кузоменье этот не проживал. Чужой! Ну, Пахолков… Ну! Навскидку вражину срезал с одной пули. Меня научил бы… Научишь?
Запор
Почему я допустила, чтобы мама одна бежала на пожар? Затмение, что ли, на меня пало?
Полнится бор шумом поветери, в короткие затишья различу внезапно, как далеко-далеко петух пропоет, полуночник бессонный, раз гудок пароходный долетел — и больно и тяжело было слышать эти голоса прежней жизни.
Воспользовавшись тем, что мы с «грибником» занимались, соседи-то наши очистили балаган, ушли не прощаясь.
Зато прибыл представитель. Тимоха его провел — шито-крыто, никто не видал. «Представитель», — это-то что такое?
— Нич-чо! — бахвалился Овдокша. — Дадим белякам копоти. Положись на меня, Григорий Иванович, как на депутата.
Нервничал Пахолков, ожидая вызова.
— Есть вопрос, извини, Григорий Иванович.
— Говори.
— Как ты дезертировал, Григорий Иванович?
— Обыкновенно.
— Пожалуйста, конкретнее…
— А ради товарища. Вместе в госпитале отлеживались. Офицер он был. Офицеры, знаешь, не на одну колодку скроены! Замешан он был в антивоенной пропаганде. Большевик. На многое мне глаза открыл. Грозили ему неприятности. Партия приказала перейти на нелегальное положение. Так куда он один-то, если без палки не ходок? Дочка, — позвал меня тятя, — давай сюда. Пошли знакомиться. Викентий, и ты с нами.
Балаган как балаган. Поцелее разве, чем тот, где мы дневали. Очаг-камелек сложен из камней. В грудке золы дотлевают уголья.
За столом склонилась к карте девушка. Стриженая, в стираной-перестиранной гимнастерке.
— Разрешите представиться?
Перед кем тятя робеет? Дюжий, плечистый дядя — перед этой стрекозой?
Строгий взгляд девушки обежал Пахолкова и, задержавшись на мне, потеплел:
— Значит, ты Чернавушка? Звать меня Олей. Надеюсь, мы подружимся. Григорий Иванович, коса у вашей партизанки — чудо!
Меня она разве чуть выше. Тоненькая. Талию хоть в горсть зажми. Глаза синие-синие. У губ складки. Складки у губ и тонкие морщинки на лбу, похожие на паутинки.
Ручаюсь, Викентий Пудиевич был не меньше моего поражен: руки по швам, а брови надломились от недоумения. Не слышит, поди, что ему отец нашептывает: «Очень ценный работник. Кровь из носу, но чтоб волос с ее головы не упал».
Оля перекинулась несколькими словами с Пахолковым и сказала:
— Снимаемся, товарищи. Пора.
Отец запротестовал:
— Отдохнули бы, Ольга Сергеевна.
— Товарищ Достовалов, мы на фронте. Прошу без опеки.
Дождь посыпал. Тропа раскисла, бухаем по лужам и мокнем.
Это — фронт? У кого пушки, винтовки, у нас шомполка Овдокши, может заряженная солью, ребятишек с гороха
пугать. И держим мы путь на хутор к тетке Поле. В подполье, что ли, займем позицию?Глава IX
Буксирная эскадра
Что плетью поротый, я скрою. Не повинюсь. На службе попрошусь к лошадям, стану стараться, может, с конем после войны отпустят?
Голубело небо, донашивало наряд летний. Гроздья рябин набухали соками. Табуны диких голубей перелетывали по жнивью: выпукло круглились сытые радужные зобы, набитые зерном.
Погоняя, опорки меня по пяткам подстегивали: шагай, Федька, не ленись.
Я чего? Не ленился. Шагал. И на песни потянуло:
Девки — беда. И ребята — беда. Ребят-то в солдаты, А девок куда?Но услышу деревянное дребезжанье телеги — молодайка, широко расставив босые ноги, погоняет стоя, и подол вкруг икр плещется, копыта лошади тупо стучат по песку; но увижу, как на полосе ребятишки лен дергают и костер палят, пекут в золе картошку; но дымом овинным, горячим, хлебным нанесет от деревни за полями — и словно живое от живого отрываю от себя стукоток телеги по дороге, петушиный крик и овинный дух.
Вьется мимо полей и пожен, стелется проселок, моя дальняя дорога. От позора бегу, от бесчестья — опорки по пяткам подстегивают, за пазухой луковица, рубаха к закровенелым рубцам на спине прилипла.
Кто по дороге встретится, отвечаю на расспросы, мол, лошадь ищу: мастью каряя, лоб с проточиной, подкова на передней ноге хлябает. Не очень вязались ко мне, жалели и сочувствовали: горе у парня, лошадь пропала.
Сперва деревни я обходил, потом осмелел. Чего там, находчивый небось: надо, то сквозь игольное ушко пролезу. Ногтем зацеплю — не сорвется!
Всплыли в стороне воздушно-легкие, туго надутые купола, поднятые белыми стенами на угоре над зеленью берез.
Погост.
Поповский дом под железной крышей. Избы с крашеными окольницами, в кровь сбиты ноги опорками. Я сел отдохнуть на пожне у стога сена. И то ли заметили меня из деревни, то ли случай такой выпал, — заявился ко мне мужик в гимнастерке распояской, оброть-недоуздок через плечо.
— Полно врать, — сказал он, когда я завел прежнюю басню. — Лошадь он ищет… Ко красным пробираешься. Да не ты первый. Идут! Кто своей охотой, кому и деваться некуда.
Узелок с ним был, в узелке картошки вареные, сальца кусок, лепешка из льняного жмыха и бутылка молока.
— Ешь, не осуди, что хлеба нету. Только поостерегся бы ты, не ровен час нарвешься на беду. Шибко вольно шагаешь, ровно в гости.
«Вот тебе, Федька, игольное ушко!» — подумалось мне.
— И я, бывало, на ту войну весело шел, — говорил мужик мрачно. — Надеялся к зиме вернуться, да три года загибался в окопах. Войны, они, паренек, долгие. И эта, не думай, что кончится скоро. А кабы не хозяйство, туда ж бы пошел… — ухмыльнулся он угрюмо. — Коней искать без оброти!