Одолень-трава
Шрифт:
Пыль подняли подметальщики. Надзиратель отошел, готово: из помойки торчат ноги в обмотках. Счастливчик, поди, гребет в карманы картофельную шелуху, может, селедочных голов откопал. Самый смак селедочная-то головка: соси да косточками поплевывай.
Э, Арсенька Уланов! Лопни мои глаза, если обознался!
Пофартило дезертиру чертову, вылез из помойки, карманы оттопырены.
Как жизнь, Арсеня? Помахал белой-то бумажкой с генеральскими посулами и по помойкам лазишь?
Сотни народу всякого в «финлянке», пленных тоже хватает.
Часам к десяти к тюрьме стали подкатывать экипажи, автомобили,
Парад, что ли?
Вскоре по коридорам раскатились дребезжащие трели свистков.
Старосты камер подхватили сигнал надзирателей:
— С нар долой!
Плевал я на свистки. С места не тронусь.
— Полундра, — командовал Дымба. — Кормой к окнам повернись!
Матрос мне мигнул: будь, салага, начеку.
Я что? Буду. С верхних нар через окно плац хорошо обозревается.
Когда надзиратели под револьвером вывели на плац заключенного в белой нательной рубахе, я смекнул: «Э, Федька, не парадом пахнет».
Дымба одним прыжком взлетел на нары:
— Что там?
— Не понимаю, Ося.
Матрос посмотрел в окно.
— Это Ларионов. На Пинеге его взяли. Бывший прапорщик, большевик.
Кроме Ларионова — он выделялся среди товарищей белой нательной рубахой, синими галифе, — перед солдатской шеренгой у стены поставили красноармейцев. Полураздетых, со следами побоев.
Ларионов был бос, поеживался и задирал офицеров:
— Одолжите папиросу, опричники.
Узнав о приготовлениях на тюремном плацу, у ворот скопилась праздная толпа. «Всех их к стенке! — надрывалась барышня с цветным зонтиком. — Бить… вешать беспощадно!»
Бородатый белогвардеец предложил повязки на глаза. Ларионов напрягся, цедя сквозь зубы:
— Если стыдно, себе закрой глаза!
Шеренга солдат в разномастных шинелях колыхнулась: одни после команды «на руку!» вскинули винтовки, часть же — это были итальянцы — демонстративно воткнула штыки в землю.
Залп ударил — я не сморгнул. Бывало, стукну по гвоздю молотком и то сморгну. А сейчас не сморгнул.
Чего уж, учись, Федька: всего раз живется на свете, зато и помирать единожды.
На груди, на белой рубахе Ларионова, упавшего вместе со всеми, расползлось кровавое пятно. Но он был жив. Раненый хотел подняться:
— Палачи! Умираем стоя.
Прошла долгая минута, пока один из офицеров, лощеный щеголь, поиграл на ладони револьвером и будто из одолжения прицелился Ларионову в лицо…
Трупы не убирались несколько дней. Изгрызенная пулями штукатурка еще дольше хранила пятна крови.
Весной после дождей двинется в березах сладкий сок, мать-и-мачеха зажжет желтые фонарики на обочинах дорог, поплывут над кровлями изб грудастые облака — тогда в лесах тронется снег. Завытаивает на нем то, что зимой накопилось и было скрыто наслоениями метелей: следы зверей и птиц, сор древесный, хлам, обитая ветром хвоя. Уходит лес в воспоминания
о прожитом, когда тронутся таять снега в густой чаще.Так и я, лежа после отбоя на нарах, перебирал все, что со мной было. И видел я себя опять на палубе буксира: кресло возле рубки, сушится детское бельишко у трубы…
Никого не щадил ты, Павлин Федорович, железо не выдерживало, палубы кровью умывались. Говорят, чужая душа потемки. Вранье! Откуда и быть свету, как не из такой души? Ты рвался в Архангельск, товарищ Павлин, эти решетки рвался разнести: сам из каторжан, лучше кого иного ты знал, что гнетет и ломает человека неволя.
Я слабак. Повинуюсь, чего уж… чего! Пустили бы, в помойку полез искать объедки, во я какой.
Стыдно и горько мне. Поддаюсь я, вот что это такое. Слаб я на излом.
Тут поддашься. Еще как! Днем приводят за высокие белые стены, по ночам уводят. Подкатит грузовик, приговоренных с закрученными назад руками конвоиры бросят в кузов и сядут на распростертые тела. Протрещит мотор, заглушая стоны и проклятья смертников, ворота «финлянки» захлопываются. До утра. А с рассвета до темна поступают новые этапы, очередное пополнение.
Бывает, на расстрел гоняют пешком. Но возят чаще. На машине.
Жмутся к заборам патрули, когда, дребезжа рессорами, грузовик где-нибудь по тихой Почтамтской брызжет грязью с рубчатых колес, вперив огни в безмолвье улиц. Просыпаются горожане, липнут к окнам, провожая громыхающую колымагу потерянным взглядом:
— Опять на Мхи!
Когда-то за городом теснились боры. Кряжистые стволы подпирали небо, парусили сосны хвойными кронами, отражая шальные шквалы с Бела моря. По ягельникам паслись олени; отшельник-глухарь, топорща перья, слал в утреннюю весеннюю рань странные скрипы.
Давно сведены топором боры, возникли болота. Век от веку напирала тундра, грозя сырой хлябью затопить узкую полоску Пур-Наволока, занятую белокаменным Гостиным двором, причалами и деревянными строениями города.
Мхи… На окраине любой улицы, начинающейся от берега — Финляндской, Поморской, той же Почтамтской, — все Мхи, Мхи.
Как ночь, выстрелы на Мхах. «По указу Верховного Управления Северной области!..» Скошенные пулями падают в наспех вырытые ямы, заплывшие ржавой грязью. Подзакидают их комьями торфа, синей болотной глиной — ждите невесты своих суженых, плачьте матери, что нет от сынов вестей! Злая ноябрьская поземка крутит вихри, порошит в заросли карликовых ив, багульника и осоки. Сполохи северного сияния лучами исполинских прожекторов шарят в пустом небе. Воет забредший из тундры песец, почуяв из-под земли трупный запах, и тянет острую мордочку к звездам…
— Ося, с чего они озверели? — шептался я с Дымбой.
Мы с ним сошлись: двое нас, но мы в тельняшках.
— Мир, салажонок, — отвечает матрос. — Германия вышла из войны. Кайзеру Вильгельму дали по шапке, немецкие рабочие и солдаты заводят у себя республику. Не по нраву это каманам и белым. Истребляют в открытую большевиков. Мол, быдло куда ни гони, без пастуха побежит, как овцы.
Решетчатая тень на полу. Выскользнул из норы мышонок. Я его знаю. Я жду, когда нары забудутся кошмарным, бредовым сном и покажется мой знакомец. Он рассчитывает у нас поживиться. У нас-то? Глупый-глупый, ведь с голодухи мы пухнем.