Одолень-трава
Шрифт:
Грузовик скрылся. Текла по тротуарам толпа.
Я была свободна. И не могла шагу ступить. Не могла, и все тут. Руки-ноги отнялись. Тот мне поверит, кто мое на себя примерит.
Ревя моторами, пролетели мотоциклы, грузовики с вооруженными солдатами.
Парасковья-пятница, меня уже ищут?
«Проклаждайс, на свежу голову лючче думай!» Босые ноги опалили огнем, горло окостенело. Я стону, задыхаюсь, словно в удушье.
Но это дурной сон, и дома я… Дома! За окном белые березы, Федька ждет кататься со взвоза, к
Открываю глаза.
Дом… Дом опять не твой!
Двери кухни приотворены, видны часы в футляре из полированного дерева. Раскачивается медный маятник, выговаривая «трень-брень». Вышивки на стенах, на комоде и диване. Вышитыми салфетками закинуты граммофон и столик с семейным альбомом в бархатной обложке. Богачество! Выставляется богачество разинутой трубой граммофона, ножной швейной машиной «Зингер», лаковыми листьями огромного фикуса, полосатыми гардинами, суконным с золотыми нарукавными нашивками мундиром на спинке стула…
Как западня мне граммофон и мундир с золотом — беги, Чернавушка, пока она не захлопнулась!
— У тебя температура?
Голос певуч и строг. Ладонь сухая и холодная.
— Что вы, нисколько! — я сжимаюсь в комочек, тяну к подбородку одеяло. — Доброе утро, Анна Григорьевна.
Женщина убрала ладонь.
Как еще и пустили они… Иван Игнатьевич, папенька доктора Антона Ивановича, лоцман. Суда из Белого моря в Архангельск водит. Ишь, мундир-то с золотом.
Анна Григорьевна — всему дому голова, надзор и указчица. А куда мне вчера было податься?
Я тяну одеяло, закрываюсь, чтобы не видела Анна Григорьевна бинтов на ногах, замызганной моей рубашонки. Постлано мне на кухне, на деревянном ларе.
— Умойся, — изрекла Анна Григорьевна. — Иван Игнатьич самовар поставил.
У нее строгая спина. Посмотришь в спину Анны Григорьевны, так и окатит тебя холодом.
За столом я не знала, куда руки деть, как держаться под зорким, все понимающим взглядом Анны Григорьевны. Высокая, костлявая, с живым, умным блеском в черных глазах, Анна Григорьевна, когда и не глядела в мою сторону, следила, как я сахар беру, как ложечкой стужу чай в синей с золотым ободком чашке.
Что — я, если кот-мордан, пухлый баловень, и тот трется, изворачиваясь спинкой, о ножки стула, рта мохнатого раскрыть не смеет, раз хозяйка не в духе.
Иван Игнатьевич, тот проще, добрее. Расспрашивал о сыне, я не скупилась на похвалы Антону Ивановичу, пересказывая, что от сиделок слышала, и даже Анна Григорьевна порой забывалась и гордо выпячивала костлявый, узкий подбородок.
А скатерть-то снега белей, а посуда — один фарфор, блестит и сверкает. И посуда, и скатерть кричат: беги, Чернавушка! Куда ни есть, беги скорей!
По деревенской благопристойности я стакан опрокинула на блюдце, на донышко чашки положила оставшийся огрызок рафинада.
— Благодарствую на чае, на сахаре.
Анна Григорьевна нарочито громко гмыкнула, поймав, что я на иконы не перекрестилась.
Иван Игнатьевич сконфузился:
— Ну, мать, сразу ты…
— Уж не как ты! Зудил над ухом, но коснулось дела — весь пар в гудок ушел?
Сердце материнское — вещун. Толком не ведая, кто я, какая во мне заключена опасность, Анна Григорьевна дала бой. За столик с семейным альбомом, за жирного, пухлого кота и сараюху с коровой, за фикус в кадке, у которого каждый листок
был протерт и блестел, как навощенный. И само собой за шумного Антона Ивановича, бранившего сиделок «мадоннами» и прозябавшего в сельской больничке по тракту.— Приперлась! Примите с распростертыми объятиями. В болячках, вшей хоть метлой обметай… Чаи распивает и не перекрестится! — Анна Григорьевна заломила руки. — Обошла нашего Антошу. Прост мальчик, хоть веревки из него вей. Улестила, обошла мальчика, бесстыдница бессовестная. Ах ты, голова твоя пустая, несносная! Краля стриженая, напоказ тебя выставлять будем? Иван Игнатьевич, что молчишь?
Вон они на что думают! Парасковья-пятница, дай сил вынести стыдобушку…
Лоцман прятал глаза:
— Как ты, так и я, мать.
Смешно, беззащитно торчал вихор седых волос на затылке.
— Документы б спросил, что за вшивая цаца заявилась. Мужчина, наберись храбрости!
Язык прилипал к гортани, все-таки я выговорила внятно:
— Документов никаких нет.
Анна Григорьевна кивнула, будто клюнув в воздух острым носом:
— Иван, на одной ноге в комендатуру.
Навалился на меня черный снег, поднял и понес белый ветер.
Я вскочила. Стул полетел. Расфуфырив пышный хвост, кот прыснул на комод, гнусаво замяукав. Чашка со стала упала и о пол вдребезги. Синяя, с золотой каемочкой.
— Подавитесь вы чаем-сахаром, Анна Григорьевна! — я топтала осколки, вымещая на них душившую меня ненависть. — Вшивица? — Салфетки, вышивки полетели на пол. — Болячки мои высмотрели? Это за болячки!
Анна Григорьевна разевала и закрывала рот, пристанывая:
— Иван? Иван, что она вытворяет?
Лоцман в прихожей снимал с оленьих рогов шапку и все никак не мог снять.
— Заплатят вам, Анна Григорьевна, не переживайте, — в исступлении кричала я. — За все черепки и салфеточки. Только не продешевите. Вшивая-то я вшивая, в коросте, в болячках, но совесть чистая. Мы нынче в цене кой-где, совестливые-то. Болячки высмотрели? Ну да, болячки. Пытали, терзали до полусмерти. По снегу босую гоняли, чтобы своих выдала. В одной рубашонке…
Оттолкнув Ивана Игнатьевича, я растворила двери:
— Идите!
Я нашла еще сил сесть на диван, положив ногу на ногу:
— Никуда не денусь, ступайте спокойно. Раз бежала с этапа, во второй раз не удастся.
Мяукал кот с комода, хвост дыбом. В комнаты наплывал облаком холод из сеней.
Иван Игнатьевич устраивал шапку обратно на олений рог.
— Аннушка, я тебе говорил: политика.
— Политика? — взвилась Анна Григорьевна. — Чашки бить — политика? Моя любимая, из гамбургского сервиза… Иван! Что ты соляным столбом застыл? Прикрой дверь, улицу топить — дров не напасешься.
А потом… Потом сколько раз я ловила себя на мысли: беги, тикай отсюда, Чернавушка!
По вечерам собирались у стола, светила под зеленым абажуром лампа, проворно мелькали пальцы Анны Григорьевны, вышивавшей очередную дорожку, кот мурлыкал, раскинувшись на диване, Иван Игнатьевич, вооружившись очками, листал толстую, как церковное Евангелие, подшивку «Нивы», и как я полюбила зеленую лампу, бумажные цветы в вазочке на комоде. Прочь, прочь из тихого окраинного домика, прочь, Чернавушка, — да не коснется лихо добрых людей, пригревших меня, как птицу, отбившуюся от своих. Как те лебеди на озере, так и я: зима, а крылья не держат, и куда мне теперь? Кругом снега, фронты, засады и свирепые кордоны…