Одолень-трава
Шрифт:
Серега! Ах, чтоб тебе, откуда ты взялся, вологодский?
Собачка спрыгнула наземь.
Уходила по боковой аллее горничная. За ней мелькал лапками песик — висячие ушки, мокрый черный нос.
Глава XXVIII
На три метра под землю…
Что на воле: ночь? день? Потолок карцера с землей вровень, и ниоткуда нет просвета. Тепла бы сюда маленько, свету бы хоть на росинку! Ухает прибой, льдины мелет в крошево, вьюга стращает: сдую… У-у-у! В ушах вязнет гул и грохот. Слепы потемки подземелья.
— Шагай, не стой, — в спину
Мы волочим ноги, натыкаясь впотьмах друг на друга. Жжет стужа, капля по капле от нас отнимает тепло — для земляного пола, дощатых, густо опушившихся инеем стен, для бревенчатого, в потеках наледи потолка, который порошит песком со снегом пополам.
Зачем я в карцере-то? В чем мои заслуги?
Послушаешь в бараке, так тот комиссар, этот профсоюзами на лесозаводах заворачивал. Другой от судовладельцев конфисковал пароходы, третий из исполкома. Осю возьми: чин невелик, но все ж — член судового комитета, с командиром корабля за ручку здоровался.
Не ровня я им. Крестьянствовал, работу ломил, в доме большак. Ну, дрова попу колол, еще почту разносил. Ничего такого иного. Небось мы справные, хлебушка и займем, то вернем. Да чего уж… Чего считаться: ровня не ровня! Все мы ровня по мудьюжской пайке, по крестам на холмах сотоварищи.
Хотя крестов не будет впредь. Мусье комендант лагерникам отказал в крестах: портят вид Мудьюга, острова красовитого.
Гремит на воле прибой. На воле холод, мрак полярной ночи. Кромешный мрак под землей — в карцере.
Кабы знать, откуда стужа берется, спрятался бы от нее с Осей. Пол земляной. Он напускает холод? Или стены? Ничего не соображу.
— Ося, лягу я, погреюсь, погреюсь.
Во сне тепло. Во сне сытно…
— Ходи-и! Шагай, салага! — Дымба кулаком мне в шею заехал. — Не останавливайся!
Четырнадцать шагов в длину, девять — в ширину. С запасом карцер. Сослепу натыкаемся на подпорки потолка. Волочатся ноги. Тело — оно ничего, легкое, беда то, что ноги отстают, волочатся в деревянных колодках-башмаках.
— Осип, слышь, покаюсь я: сапоги дома оставил. Зажилил сапожки, жмот я и лопух. Слышь, флотский: я за кобылку пошел воевать! Немцев, слышь, искал на буксире… Слабак я, Ося!
Больше невтерпеж, лягу — и все. Так и так околевать.
Шинелька от стужи одеревенела. Тельняшка расползлась, дыра на дыре. Во… во откуда стужа! От дырьев!
Ужо я одежку скину. Я скоро. В нетерпении пальцы не попадают на застежки.
— Федя? Салажонок? — зовет Дымба. Потерял меня флотский. Карцер большой, камера секретаря — подземная.
Зачем шинель я сволакиваю через голову? Не помню. Ничего не помню.
Купаться станем? Ага, лето, солнышко жарит почем зря. Вода в Талице — парное молоко. Малявки из водорослей вынеслись, щука турнула. Эк они, шустрые, всплеснули, будто пригоршня серебра просыпалась в заводь! Сушь, жара, кабы это вёдро да грозу не напарило…
— Юнга, отставить!
Я бьюсь в руках матроса:
— Гроза сулится, Ося, Пожни выкошены. Замочит сено — хозяйству поруха.
Он трясет за плечи:
— Корешок, очнись!
— Пить, Ося.
— Не положено воды. Положены раз в день кружка холодянки и горсть галетных крох.
Не положена в карцере печь. Положен холод и тьма.
Загнали
нас в землю на три метра вглубь. А подыхать неохота, раз земля голубая, в омутах малявки серебром брызжут, в жатву сыто пахнут поля, будто вынутая из печи краюха!В преисподней котлы смолы, жарища, грешников на сковородки черти садят. Ой, брехня! Кто про ад наплел, будто там худо, того бы сюда запереть на часок. Небось бы поменял ад местами с карцером!
Вымотался Ося. Свалился на ходу, и я едва его уложил на нары. Обморозился флотский, вот оно что. Пооттер я его полой шинели, прилег к нему спиной: вдвоем теплей.
А под шинель дышать еще теплее, нисколько стужа не достает.
Мягким облаком обволок меня сон. И Талица плещется дремно, и стрекозы-коромысла порхают. Зной поры сенокосной, сушь. Явились стога, послышался звон ботал — это коровы идут, нога за ногу, степенно по улке Боровой. Маняша с Петюхой их ждут на изгороди, припасли, видно, нашей-то молочной корочку с солью… Темнели стога, подплывали низины туманом, вот-вот первая июльская звездочка над кровлями затеплится, траву-мураву на лужке омочит светлая роса…
Час или два не будил меня Ося. Стерег. Матрос Осип Дымба — еще один человек, которому я обязан жизнью.
Во сне, однако, от холода не спасенье. Раньше пальцы слушались: на руках вовсе хорошо, на ногах послабже, а сейчас как онемели.
Матрос согнал с нар:
— А ну, грейся!
Впотьмах я бегал по карцеру. Загнуться не диво, калекой сделаться, обузой людям — это-то на что гоже? Впотьмах о столбы синяки сажал, от одышки в бок закололо.
Ося позволил отдышаться, посидеть на нарах.
— Пихай лапы ко мне под бушлат.
Делился последним флотский. Собственным теплом.
— Пошарь, Федя, в потайном кармане. Там твое…
Хлеб?
Ну да, ровно половина пайки!
Ссохся хлеб в камень. Белый хлеб. Ровно половина передачи. От Гены, парнишки со Смольного Буяна.
— Ося! Осип! — меня пот прошиб. — Почему хлеб заберег?
Ухает, бьет прибой в нагроможденье льдин.
Где-то дребезжит оторвавшаяся проволока ограждений.
— Я тебе, Федя, точно на исповеди, — заговорил матрос. — Первое: зажилил у баталера Баландина пятерку… Не то я, не то! Юнга, браток, камень на душе я ношу. Не голодовки, не Мудьюг Дымбу доконали. Велика моя вина. Здесь, под Мудьюгом, это было, нынче в августе. Налетели аэропланы англичан… И я… Мимо бил! Из пулемета очередями хлестал мимо! Вдолбили в башку золотопогонники из кают-компании: союзники, плечом к плечу против германца стояли. Бесчестно стрелять в братьев по содружеству боевому, флотскому! Поддался я, по дешевке купили. Нет прощения Оське Дымбе за темноту, за доверчивость.
Дымба! Ося! Скажи: ты врешь?
Я ощупью отыскал двери, замолотил, в кровь разбивая кулаки:
— Сволочи, отоприте!
Кричи не кричи: глух железный замок, немы крепкие запоры, к карцеру не выставляется часовой.
Вместе с прелыми портянками пластами отстает кожа.
Дурно коменданту, мусье капитану.
Что рыло воротишь? Гляди, не отворачивайся!
Не жилец флотский на сем свете. Про меня слов нет: получен вызов в Архангельск. А там военно-полевой суд и Мхи.