Одухотворенная земля. Книга о русской поэзии
Шрифт:
Чтение Саллюстия, вовсе не симпатизировавшего бунтовщику Катилине, навевает лирическому герою мысли о бунте. Пустячный бытовой
инцидент со швейцаром принимает у поэта универсальный, если не вселенский характер, выражающийся в гордом презрении к воинствующему
невежеству. Центральной, как сказала бы Цветаева, «болевой точкой» является строфа:
5. А в сквере дорожка из глины,
И кошки, прохожим подстать —
Приветствуя бунт Катилины,
Я сам собирался восстать,
6. Когда на пустой ‘канонерке’
Был кем-то
— Привет вам, прохожий Берзеркер!
— Привет вам, неистовый Скальд!
Берзеркеры (берзерки, берсерки) — «неистовые» скандинавские воины, считавшиеся непобедимыми. Воинственная «канонерка», как было
уже сказано, это — Канонерский переулок неподалеку от Садовой, где в коммуналке ютился поэт, который — не только из-за рифмы —
становится неистовым (отличительная черта этого тщедушного больного человека с несокрушимой силой духа) скальдом.
7. Сырую перчатку, как вымя,
Он выдоил в уличный стык.
Мы, видно, знакомы, но имя
Не всуе промолвит язык.
8. Туман наворачивал лисы
На лунный жирок фонарей…
— Вы всё ещё пишете висы
С уверенной силой зверей?
9. — Пишу (заскрипев, как телега,
Я плюнул на мокрый асфальт).
А он мне: — Подальше от снега,
Подальше, неистовый Скальд!
«Лунный жирок фонарей» — от О. Мандельштама. Явился ли собеседник скальда из прошлого, настоящего или из воображения поэта — не
столь важно, быть может, он — вообще второе «я» по-этаскадьда, который по логике развития образа должен писать не просто стихи, а висы,
жанр древненорвежской и древнеисландской поэзии.
10. Здесь в ночи из вара и крема
Мучителен свет фонаря.
На верфях готовы триремы —
Летим в золотые моря!
В этом стихотворении не только гипертрофия образа, то есть метафоры, доведенные до предела, но и другая характерная черта
Р. Мандельштама: романтизация обыденной действительности и перевод (транспонирование) или даже проектирование ее, как в «Дон-Кихоте» и
многих других стихах, в иное историческое время и пространство. Так история и миф становятся реальностью поэта, в то время, как окружающая
действительность упраздняется магией стиха:
11. Пускай их (зловещие гномы!)
Свой Новый творят Вавилон…
(Как странно и страшно знакомы
Обломки старинных колонн!)
«Новые хамы» и «скопцы» из «Рунической баллады» превратились в «зловещих гномов», а «Новый Вавилон» — это несомненно
интернациональное государство, СССР, которое должно пасть, как вавилонская башня, потому-то обломки колонн неуловимо напоминают — уже
читателю — и обломки башни, и обломки империи.
12. Затихли никчёмные речи.
(Кто знает источник причин!)
Мы бросили взоры навстречу
Огням неподвижных пучин.
13. Закат перестал кровоточить
На тёмный гранит и чугун.
В протяжном молчании ночи —
Незыблемость лунных лагун.
14. А звёзды, что остро и больно
Горят над горбами
мостов,—Удят до утра колокольни
На удочки медных крестов.
Вновь, как это характерно для Р. Мандельштама, — одушевление неживой природы и физиологическое ощущение бытия: «закат» кровоточит
(хоть и перестал), звёзды не только остро горят, но и причиняют боль, а колокольни, отражаясь в каналах, ловят звезды на удочки крестов.
Далее мир внешний переходит в мир внутренний (заметим в скобках, что здесь хотя и нет резкой грани, но водораздел между двумя мирами
ощутим):
15. Я предан изысканной пытке
Бессмысленный чувствовать страх,
Подобно тоскующей скрипке
В чужих неумелых руках.
О страхе — не только метафизическом, но физическом, — о допросах ли в КГБ, о давлении ли системы, — говорит последнее сравнение, и о
том, о другом «я», которое в данном случае отождествляется с поэтом, преданном в «чужие неумелые руки» (и, очевидно, грубые), которые
пытаются сыграть свой незамысловатый мотивчик на изысканном инструменте.
16. А где-то труба заиграла:
Стоит на ветру легион —
Друзья опускают забрала
В развернутой славе знамён.
17. Теряя последние силы
Навстречу туманного дня…
— Восстаньте, деревья, на вилы
Туманное небо подняв!
18. На тихой пустой ‘канонерке’
Останусь, хромой зубоскал:
— Прощайте, прохожий Берзеркер!
— Прощайте, неистовый Скальд!
И вновь мысль о восстании. Сродни Заболоцкому, поэт обращается к деревьям, но призывает их не читать стихи Гесиода, а восстать,
призывая в свои ряды, как Катилина призывал перебежчиков, рабов и колонов. В излюбленной своей манере Роальд Мандельштам использует
перекрестную рифму, причем рифмы — почти все точные, даже консонансные, отличаются, как правило, лишь расхождением конечных гласных:
«кремы-триремы», «речи-навстречу», «канонерке-Берзеркер», что усиливает балладную стройность. Трехстопный амфибрахий здесь звучит
мужественно, но самоирония последней строфы «занижает» все стихотворение, а самая неточная рифма стихотворения «зубоскал» — «скальд»
подчеркивает эту иронию, доводя до сарказма. Романтическая баллада, как можно было бы охарактеризовать это стихотворение, несомненно
связана с лермонтовскими балладами «По синим волнам океана», «В глубокой теснине Дарьяла» и, очевидно, существует метрическая
перекличка с Блоком: «Друг другу мы тайно враждебны» («Друзьям» III, 125), а у последнего с А. Майковым, стихи которого вынесены Блоком в
эпиграф: «Молчите, проклятые струны!». Однако даже заимствуя размер, Р. Мандельштам, как правило, безошибочен, но в данном случае это
даже и заимствованием нельзя назвать — настолько распространен этот размер в русской поэзии, а кроме того, не является подражанием опять-
таки в силу экспрессивности, гипертрофированности не только образности, но и чувства[318].