Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Одухотворенная земля. Книга о русской поэзии
Шрифт:

Душа моя!

Когда ж коснутся уст прелестных

Уста мои,

Не нужно мне ни звёзд небесных,

Ни звёзд Аи!

У Фета есть стихотворение, в котором сочетание пятистопного и двухстопного ямба усилено ритмико-синтаксическим повтором-кольцом, как

заметил Эйхенбаум[322]:

Я полон дум, когда закрывши вежды,

Внимаю шум

Младого дня и молодой надежды,

Я полон дум.

Однако гораздо вернее вновь обратиться к Серебряному веку — к Блоку (у которого, видимо, черпали и Пастернак, и Р. Мандельштам — и не

только

они[323]):

Мы живём в старинной келье

У разлива вод.

Здесь весной кипит веселье,

И река поёт.

I,169

Или:

Там неба осветлённый рай

Средь дымных пятен.

Там разговор гусиных стай

Так внятен.

1910, III, 264

Однако в последней строке последней стопы Блок нарушает монотонное чередование и усекает стопу, оставляя односложник [324]. У Блока, на

мой взгляд, самый пластичный и музыкальный стих в Серебряном веке, несмотря на все экзерсисы Брюсова и Белого, поскольку у Блока —

абсолютный прирожденный слух, у них — математика, метроном. К этому размеру он возвращался позже — в 1913 (III, 287):

Из ничего — фонтаном синим

Вдруг брызнул смех.

Мы головы наверх закинем —

Его уж нет…

Хотя и в этом стихотворении в последней строке последней строфы — односложник («И всполошив её напрасно,/ Зачах»), тем не менее,

внимательный читатель (каковым несомненно являлся Пастернак) мог оценить все достоинства и недостатки данного размера. Кроме того, как

показано выше, Пастернак методом проб и ошибок понял на «Матросе», что этот размер для баллады и повествования не очень подходит. Итак,

остается — лирика, любовь, неуловимая игра света и тени, как у Фета, но тот предпочитал хорей или трехсложник. Решающим было, очевидно,

введение повтора-рефрена: «Свеча горела на столе, / Свеча горела». И вот оказалось, что верно найден тон, и тема — любовная лирика, словом,

семантический ореол, точнее — романс. Остается лишь гадать: если действительно Роальд Мандельштам ориентировался только на Блока, каким

чутьем ему удалось сдвинуть этот самый семантический ореол, и — получилось экзистенциальное переживание о невозможности утолить «тоску о

мировой культуре», даже приобщиться к ней, однако сам факт, что она была, — отрада. И тема крупнее, и вместо свечи — Эллада, и «цепи тихих

фонарей» соединили Ленинград 1950-х с античностью, и поэт обрел мужество и осознал свой способ борьбы — свое оружие: «Быть может, лучше

просто петь, /Быть может лучше?» Вопрос, быть может, риторический. А все же — «Была Эллада на земле,/ Была Эллада…» И опять-таки отметим,

что стихи проклятого поэта не могут быть пронизаны таким чувством и озарены таким светом.

Последний поэт

Он знал, что скоро умрет. Мысль о неизбежной и скорой смерти нелегка и в преклонном возрасте, однако поразительно то, что в его стихах

очень мало элегий и вовсе нет жалости к себе (жалость есть лишь в элегиях на смерть повесившегося друга художника

Преловского и девочки-

соседки, умершей от туберкулеза); нет у него и жалоб на судьбу. Лишь однажды, когда он еще не научился терпеть боль, с которой смешалась и

родственная — чужая, но не чуждая, через месяц после самоубийства Преловского он напишет «Серебряный Корвет»:

Когда я буду умирать,

Отмучен и испет,

К окошку станет прилетать

Серебряный Корвет.

Он белобережным крылом

Закроет яркий свет,

Когда я буду умирать,

Отмучен и испет.

Потом придёт седая блядь —

Жизнь с гаденьким смешком —

Прощаться. Эй, корвет, стрелять!

Я с нею незнаком.

Могучим басом рухнет залп,

И старый капитан

Меня поднимет на штормтрап,

Влетая в океан.

«Серебряный Корвет» — вариант «Летучего Голландца» с серебряным — белобережным (основное ударение на третьем слоге) крылом,

сродни любимым им «Алым Парусам» Грина. Выпеть эту жизнь, выдохнуть ее до конца — значит дойти до предела; потому и вместо слова «отпет»

— нарушающее эвфонию, резкое зияние гласных верхнего подъема: «и испет» (одна из которых под ударением). Гриновский капитан — не Харон

— возьмёт его на борт. В это он верил и так видел свою смерть, но в отличие от спортсмена и кулачного бойца Преловского, этот больной

тщедушный юноша не спешил сводить счеты с «седой блядью-жизнью», чувствуя, быть может, долг перед даром: быть благодарным — значит

выдохнуть вместе с даром и самою жизнь — дар Божий — не даётся даром. Когда же болезнь отпускала на время и он мог дышать, поэт был упоён

жизнью и благодарен за каждый прожитый день. В его стихах-видениях смерти есть юмор, нередко едкий, самоирония, как в стихотворении

«Друзьям»:

Когда умирает писатель,

То в небе его фолианты

Несут (трепещи, мой приятель!)

На суд знаменитого Данте.

Далее поэт говорит о том, что за «погрешности формы и стиля» виновных, естественно, отправляют в ад, где после прелюдии-порки,

«рогатый» их жарит без дров на собственном сале, «А после достойной расправы /Жаркое поставит в потёмки, / Блистательных предков

забавить/ На страх неразумным потомкам». Пушкинский стих «На страх неразумным хазарам» вновь преломлен в блистательной аллюзии.

Подобная видоизмененная цитата — диалог через века, иначе говоря, «цикада», как говорил О. Мандельштам. Думаю, Данте оправдал бы нашего

поэта, если бы речь шла только о стихах, но не пощадил бы его за наркоманию, как не пощадил он Арнаута Даниэля, которого называл

«мастером выше, чем я», карая за грех сладострастия. Словом, Дант и Брандт в чем-то сходятся, как добрые христиане, но — «если всех

принимать по заслугам, то кто избежит кнута?» (Шекспир). Однако, быть может, Дант отправил бы нашего поэта в Лимб, где он поместил

некрещенных праведников и благочестивых язычников (зависит от того, как он относился к наркомании). Самое горькое, на мой взгляд,

Поделиться с друзьями: