Останкинские истории (сборник)
Шрифт:
Решил Шубников, что в его записках будут разделы. Или параграфы. Или статьи. Скажем, раздел Распутства и Разврата. Раздел Мздоимства. Раздел Торжества Плоти. Раздел Пренебрежения к Печатным Органам.
При мыслях о разделе, или параграфе, или статье, «Распутство и Разврат» привиделся Шубникову закройщик из ателье на проспекте Мира Цурюков. Цурюков был высокий и наглый блондин нордического характера, по мнению Шубникова, все останкинские и ростокинские красавицы падали и раздевались поблизости от него. Шубников завидовал Цурюкову. Он знал и факты. Воображение Шубникова сейчас же воспроизводило их в красках и в движениях. Вот Цурюков открыл дверь медсестре из районной поликлиники, что на Цандера, Анечке Бороздиной. Он был в махровом халате на голое тело, и от него пахло коньяком «Мартель». Впрочем, Цурюков не пил. Вот он Анечку, переступившую порог, обнял… «Сволочь какая!» — подумал Шубников. Он был готов размазать негодяя Цурюкова на бумаге. «Да и портной-то он паршивый! — думал Шубников. — Эвон как брюки мне испортил!» Муки обличителя нравов кончились тем, что рука его сама по себе вывела на бумаге фразу: «Цурюков учинил из Останкина и Сретенки очаг распутства, не было здесь почти ни одной дамы и девушки, которые не подвергнуты были бы его исканиям, и коль много было довольно слабых, чтобы на оные искания приклоняться, и сие терпимо было Останкином…» Сочиненную фразу Шубников перечитал с удивлением.
Но он сознавал, что для основательного сочинения или даже документа одного нордического блондина Цурюкова и одной девушки с гитарой Анечки Бороздиной мало. Тут были нужны исторические наблюдения. И потом. Он коснулся пока лишь разврата или, вернее, того, что он предполагал представить развратом. Но ведь не одним же развратом могло быть сильно в Останкине состояние нравов.
И Шубников незамедлительно перешел к иным разделам. Появление на бумаге прежде чужих для него слов и выражений более не удивляло и не пугало Шубникова. Даже радовало. Поначалу он предположил, что в недрах его натуры существуют какие-то неведомые ему словарные запасы, а может, и клады и тайны, доставшиеся ему от предков. Не было в этих словах нужды, они и лежали себе, а теперь потребовалось — повылезли. Потом Шубников посчитал: а вдруг Любовь Николаевна способствует ему? Чувствует, как он мучается, стараясь для нее же, в надежде открыть ей истину, как ищет достойные слова, чтобы выглядеть не безответственным горлопаном, а добросовестным и ученым мужем, а потому она и подсказывает из сострадания ему умные тексты. Мысль об этом обнадежила Шубникова. Обличая в записках себялюбие, он отважился проверить догадку и был вознагражден. Опять возникли на бумаге чужие, но замечательные слова.
— Откуда это у тебя? — удивился Бурлакин.
Составление записок потребовало неделю стараний Шубникова. В ванную к Мардарию он не заходил, не имел времени. Он даже и не спрашивал о рыбе Бурлакина, посещавшего ротана. Мардарий не доставлял хлопот и Бурлакину, еды почти не просил, увядал.
Бурлакин призывал Шубникова не разбрасываться, не перескакивать со случая на случай, а употреблять метод или систему. Метод или система действительно стали появляться в сочинении Шубникова. Хотя и теперь ярче прочего отражались в нем чувства автора. Оттогото и шли, скажем, едкие разоблачения бравых поваров из шашлычной Останкинского парка, мало Шубникову известных, но однажды накормивших его гнусными купатами, в простонародье называемыми колбасками. Досталось (тут бы и Михаил Никифорович порадовался) и дамам из парикмахерской на Цандера, услугами которых Шубников не воспользовался как-то из-за очереди. Дамы из парикмахерской, в их числе и Юнона Кирпичеева, пролившая в'oды на аптеку Михаила Никифоровича, были обвинены Шубниковым в лени и корыстолюбии, корыстолюбие же их происходило оттого, что дамы эти имели в виду лишь собственные пользы, а потому, даже и взирая на недостаток народный, увеличивали тщаниями своими доходы с каждой побритой головы и шеи. Особенно с помощью одеколонов «Шипр» и «Полет». Но это все были частности.
Система же и метод подводили Шубникова и его советчика и оппонента к выводам значительным. При этом Шубников вовсе не желал представиться Любови Николаевне ругателем, злыднем и саркастическим старцем, он просто, как совестливый и благонамеренный человек, грустил и желал исправлений. Он готов был предоставить Любови Николаевне планы переустройств, если б она посчитала его достойным применения ее благ. Он не собирался закрывать глаза и на светлые стороны останкинской жизни, о чем сообщал в преамбуле. Да и что же закрывать-то? Что было, то было. Расписание ходьбы троллейбусов, скажем, соблюдалось. И жена детского писателя Мысловатого готовила хорошие пельмени (правда, Шубников в дом Мысловатого не был вхож, но рассказывали). И башня не гнулась под ветрами, хотя и раскачивалась. Однако и еще лучше могло жить Останкино, о чем Любовь Николаевна непременно и сейчас же должна была знать. «Ведь могло бы лучше-то? А?» — сокрушался и ждал подтверждения Шубников. «Могло бы и лучше!» — подумав, говорил Бурлакин. Тогда Шубников снова срывался в сатиры. И следовали разделы о Злых Женах. Об Увлечениях Азартными Играми. Здесь вспоминались не только преферанс, или нарды, или шахматы, не только домино, снова чрезвычайно модное, не только коварная железка, но и швыряние двадцатикопеечных монет в молочные бутылки с расстояния семи метров. Возникали разделы, или этюды, о Чревоугодии и Пьянстве, в них доставалось праздным гулякам-бражникам, в особенности бормотологам. «Чревоугодие, пьянство — страсти, чьи спутники — нужда, несчастье», — вышло из-под пера Шубникова. Увидев эти слова, Бурлакин насторожился и стал припоминать… Осуждению Шубникова подверглись мздоимство, кумовство, взяточничество, нарушения правовых судебных норм (хотя никакого суда в Останкине не размещалось). Вспомнив же, что обещанный жэком электрик не приходит четвертый день, Шубников высказал мысль о том, что мастеровые теперь вообще нехороши и несостоятельны, а потому их следует осадить. «Портачи одни да лодыри, проходимцы, топчущие дисциплину, — записал Шубников, — украшают нынче производство. И нет в Останкине в наши дни респекта к ремеслам». Бурлакин опять насторожился. А Шубников уже перешел к случаям нарушения общественного порядка. Сокрушаться ему пришлось и по поводу забияк-валтузников, и по поводу блюстителей в форме и с повязками. Одним вменялись в вину дурные манеры и этическое невежество. Другим — как недостаточная доблесть, так и, напротив, превышения в усердиях. Были обличены Шубниковым льстецы и ленивые врачи. Досталось и утаителям правды, беспечным администраторам, смотрителям квасных цистерн. Пришел на память Шубникову высокий человек Собко, и Шубников тут же написал слова о пустодушных прагматиках, живущих
в вечной суете, хотя обличения эти к знатоку тайской культуры имели отношение косвенное. «Да что ты всех чернишь? — не выдержал Бурлакин. — У тебя не Останкино получается, а какой-то вертеп, какой-то корабль дураков… Ага, вспомнил! Вспомнил наконец! То у Щербатова! То у Бранта! Ты ведь теперь занимал слова у Себастьяна Бранта!» «У какого еще Себастьяна Бранта? — удивился Шубников. — Ах, у этого… Ну и что? Ну и пусть у Бранта. Культурное наследие не должно пропадать втуне. Не один ты начитанный. И я знаю Бранта…» В студенческие годы Шубников, похоже, читал Бранта. Но сейчас вспомнить из него смог, пожалуй, лишь одно: «Я, жаркозадая Венера…» И более ничего. Брантовской Венерой он называл когда-то в сердцах однокурсницу с актерского факультета, теперь звезду, но после упоминания «Корабля дураков» он посмотрел на листы бумаги как бы с испугом. «Куда это я забрел? — подумал Шубников растерянно. — Мне бы больше писать о благоразумии, о торжестве освобожденной энергии высоких частиц, о справедливости и доброжелателях… Мне бы жалеть Останкино… А меня эвон куда понесло!»Тут что-то сделалось с Шубниковым. Он резко отодвинул от себя листы бумаги. Иные посыпались и на пол.
— А разорву-ка я все это, — сказал Шубников. — И сожгу.
— Зачем воздух-то в доме грязнить? — возразил ему Бурлакин. — Дай их сожрать Мардарию. А Любовь Николаевна и так, наверное, хорошо знакома с твоим текстом.
Шубников, казалось, его не слышал. Прошел к дивану, улегся на нем. И застыл. Впрочем, губы его шевелились. Что-то он, видимо, объяснял кому-то. Может, и одному себе. Но вряд ли. «Как мне жаль их, — наконец прошептал он. — Как сострадаю я им. И хочется им помочь, все исправить и все улучшить. Но как?» Бурлакин мог и рассмеяться. Но не стал. И не стал спрашивать, кого Шубников жалеет и кому сострадает. Ясно, что останкинским жителям, которых он только что обличал и пытался отстегать ювеналовым бичом. Сейчас бич валялся изломанный и истерзанный, а Шубников, похоже, был намерен вырывать сердце из груди и устраивать из него светильник. Но куда вести останкинских жителей, он, видно, еще не знал. Случалось и прежде, Шубников укладывался на диван, грезил о чем-то или строил планы, но и тогда в глазах его мелькали скорые, а то и шальные соображения, и тогда глаза его оставались прыгающими глазами балбеса. Теперь же в глазах Шубникова, будто замерзших, отражалось нечто важное и серьезное.
— Ты не слышал, — спросил Бурлакин, — чего бы пожелал Коля Лапшин, если бы фортуна решила его осчастливить?
Шубников не откликнулся.
— Желание у него такое, — сказал Бурлакин. — Иметь сто крепостных. Из числа посетителей пивного автомата. И — чтоб был порядок. И страх.
Пожелание свое, а может быть, мечту мрачный водитель Николай Лапшин высказал позавчера в пивном автомате при большом скоплении мужчин. Собеседники отнеслись к его мечте без раздражения, скорее с благодушным субботним интересом. В частности, поинтересовались, что бы с каждым из них Лапшин стал делать в положении барина-крепостника. «В карты проигрывал бы всю эту шваль!» — сказал Лапшин. «А кому?» — спросили. Выходило, что проигрывать Лапшин соглашался лишь таким же, как и он, помещикам. Значит, и другие помещики должны были быть. «И сечь бы принялся и ноздри рвать?» «И сечь и рвать», — ответил Лапшин. «А барщина была бы у тебя или оброк?» — «И барщина и оброк!» — «А кем бы мы у тебя стали? Ведь цена-то у каждого своя…» Тут Лапшин задумался. Проще всего было с таксистом Тарабанько, того Лапшин быстро перевел в кучера. Потом и других он определил — в шорники, кузнецы, чесальщики шерсти, большинство же решил держать при сохе и на гумне. «А крепостные актрисы у тебя будут?» Лапшин долго молчал. «На хрен они мне нужны! У меня жена есть… Хотя… — тут он взглянул сквозь стену на дворец Параши Жемчуговой. — Может, и придется прикупить. В Малом театре. Или выиграть. Штук двадцать».
Шубников поднял голову.
— Зачем ты мне рассказываешь?
— Откуда я знаю, — сказал Бурлакин. — Затем, чтобы ты не заснул. Или не рехнулся в печалях о юдоли земной. — Я принял твою историю к рассмотрению.
И Шубников опять сник. Голову опустил на мягкое, а глаза закрыл. Будто энергия из него изошла. Всякая энергия. И та, что по Фарадею, и та, что по Вернадскому, и та, что по Л. И. Гумилеву. Бурлакин посчитал, что измученный заботами Останкина приятель его задремал. Шубников и задремал. Но не сразу. Он еще думал о своем несовершенстве и своих неудачах. Никаких даров после чурчхелы и временного оживления ротана Мардария он так и не получил. Возможно, что и замысел записок случился ошибочным, ничего в трудах своих Шубников не приобрел, кроме словесных подсказок Любови Николаевны. Да и подсказки ли это были? Теперь Шубников уже сомневался в этом. В школьные и студенческие годы он славился памятью, выигрывал пари, произнося наизусть двухстраничные периоды Гегеля или же цельные журнальные отчеты о заграничных прогулках редакторов «Огонька». Может, и теперь память его оживилась? Ведь, на самом деле, Михаила Михайловича Щербатова и Себастьяна Бранта он когда-то читал.
«Ну и ладно, — произнес Шубников самому себе. — Жили без пая и проживем без него». Ему было отрадно сознавать, что он сострадает Останкину и Сретенке, будто он отец им. И он верил сейчас в то, что к нему придет прозрение и он облагородит жизнь Останкина и Сретенки. Пусть при этом и сам пострадает. С тем он и заснул.
29
Вялое участие Любови Николаевны в жизни пайщика Виктора Александровича Шубникова имело объяснение.
Михаил Никифорович вернулся домой.
В неприятную для него и жильцов дома ночь он дошел до Рижского вокзала и просидел там на жесткой скамье пять часов. Рядом шумели цыгане, но не пели, а рассовывали в мешки губную помаду для продажи в Великих Луках. Где жить, решал Михаил Никифорович. К кому пойти. Приятных ему женщин Михаил Никифорович не имел в виду. Почему, объяснять я не стану. Не имел в виду, и все. Знакомые же, которые бы его приняли, обогрели и не отпустили, все были семейные, с детьми и без излишков площади. Бессовестно было бы обременять их своим проживанием. Подумал Михаил Никифорович о дяде Вале. Нет, странным казался ему теперь Валентин Федорович Зотов. Такой дядя Валя мог и не открыть дверь.
В конце концов Михаил Никифорович посчитал, что скамьи на вокзалах не такие уж и жесткие. Но вот беда. Быстро росла щетина на щеках Михаила Никифоровича. А чужие бритвы он не любил. Несвежая рубашка тяготила его, явиться в ней сегодня на работу было бы скверно. И Михаил Никифорович решил, что он зайдет, заскочит на минуту в свою квартиру, побреется, встанет под душ, переоденется, заберет вещи. Авось его гулящая знакомая еще спит либо отправилась развлекаться на помеле или на зубной щетке.
В квартиру он вошел неслышно, словно был таинственный персонаж готического романа. Он согласился бы стать и невидимым.
Любовь Николаевна сидела на кухне в мятом халате и вид имела самый несчастный. Макияжем она не занималась, волосы не причесала и не уложила, здоровье ее, надо понимать, было подорвано. Михаил Никифорович намерен был сразу же удалиться или хотя бы незаметно прошмыгнуть в ванную, но не вышло. «Михаил Никифорович», — чуть ли не прошептала Любовь Николаевна, и ноги Михаила Никифоровича повели его к ней. А Любовь Николаевна и на колени перед ним рухнула.