Останкинские истории (сборник)
Шрифт:
С той минуты Шубников почти не сидел в кабинете, за пять дней он и домой забегал редко, не беседовал с Мардарием, совсем не спал, если и задремывал, то на сухих досках где-нибудь на площадке, положив под голову чужой ватник, пахнувший соляркой или креозотом, ничего не ел, кроме яблок джонатан из рук Тамары Семеновны. Тамара Семеновна то и дело оказывалась вблизи Шубникова преданной сестрой добросердия, укладывала ватник под голову Шубникова, сидела рядом с тружеником, отгоняя от него шумы. В глазах ее Шубников заставал умиление и был благодарен ей за то, что она не вступала с ним в разговоры, а быстро уходила куда-то, стараясь не быть навязчивой. Впрочем, когда Тамара Семеновна исчезала, он забывал о ней.
Шубникову нравились дни азарта. Да, он много бранился на площадках, кричал, называл виноватых и безвинных разгильдяями, барчуками, бездарями, которые все провалят, все пропьют и все разворуют, грозил, что сейчас же все бросит, но не бросал, а хватал пилу, молоток, рубанок, кисть, чтобы показать разгильдяям, барчукам, бездарям, как и что нужно делать, вставал под стрелу крана и под вертолетные стропы и указывал, куда опускать перекрытия, а куда насаживать карусельный круг с фигурами полицейских
Увеселительный городок вырос удивительно быстро. Директор Голушкин не мог не заметить, что на этот раз чаще обходились без известного рода запросов. Строительство происходило доступными и другим москвичам способами, до того, стало быть, Палата Останкинских Польз вросла в систему городских производственных отношений. Впрочем, она из нее и выросла. Другое дело, что всех возбудил, взвинтил, завел Шубников; именно его энергия, беготня, фантазии у костров, удачные распоряжения, порой и истерика дали предприятию счастливый ход. Мотором и заводилой проявил себя Шубников. Ай да он!
Но вот с капризом Шубникова удачи не было. Теплынь из заволжских степей, от миражей Павла Кузнецова, ворвалась в останкинскую реальность и впрямь июльская, ночами можно было спать во дворах, скверы улицы Королева зарастали травой, отцветали одуванчики. Лед ослушивался Шубникова и таял. В отчаянии пребывали юноши из МАРХИ, чьи проекты ледяных строений были утверждены художественным руководителем. Расстраивались и перетрусчики чеснока, предоставленные овощной базой, среди них кандидаты, доктора и члены-орреспонденты, а также артисты оркестров трех театров — скрипачи, альтисты, деревянные и медные духовики. Один лишь Васька Пугач оставался бодряком и уверял, что раз горы и дворцы нужны, значит, они и встанут.
Произошло так, как и предполагал Васька Пугач. Ледяные горы, дворцы, хижины и монументы со студеными цветами вокруг встали на улице Королева. В гремящей суете кануна гулянья, когда Шубникову опять пришлось швырять ватник на асфальт и топтать его ногами, он, изнуренный творческим беспокойством и всеобщей бездарностью, был вынужден пойти на крайний шаг — вытребовать горы и дворцы мысленным повелением. Увидев, как стал нарастать лед и принимать ожидаемые формы, Шубников рухнул у одного из костров и заснул. Когда же он проснулся при свете утра, саппорским зодчим был утерт нос. Возникли на льдах и скульптурные изображения, какие в эскизах не встречались и накануне Шубниковым заказаны не были. Скажем, здание, ставшее ледяной реконструкцией Парфенона, украсила скульптурная группа, несомненно отражавшая борение титанов античности (числом трех) с силами зла или коварными духами природы. Группа была трагически динамична и напомнила Шубникову об экспрессии «Лаокоона». Шубников увидел довольных юношей из МАРХИ с папками в руках и перетрусчиков чеснока, готовых вернуться на базу, но и те и другие казались отчего-то растерянными.
— А где Васька Пугач с ребятами? — спросил Шубников.
Директор Голушкин начал мычать что-то, в глаза Шубникову не глядя.
— Где Васька Пугач с ребятами? — переспросил Шубников.
— Да вон они! — выдохнул Голушкин и показал на скульптурную группу, украсившую Парфенон. — Сами хороши! Полезли куда не надо. Пытались вырваться, но мороз уже взял их.
— А где еще трое?
— Где-то в других дворцах.
— Надо их изъять и разморозить.
— Поздно, — сказал Голушкин.
— Что значит поздно?
— А то значит, что приемная комиссия все осмотрела, ощупала, приняла и подписала. Скульптура над Парфеноном одобрена, акт на руках у Ладошина.
— Какая приемная комиссия?
— Из Управления культуры. И еще откуда-то.
Приемная комиссия, которую никто не приглашал, явилась сама, пришла в восторг, намаявшегося художественного руководителя великодушно не стала будить и удалилась.
— Они пили что-нибудь? — мрачно спросил Шубников.
— Кто?
— Васька Пугач с работниками.
— Мадеру! — безнадежно махнул рукой Голушкин. — Мадера, видите ли, им понравилась.
Это известие не принесло Шубникову радости. Если бы он узнал, что Васька с приятелями для способствования работы употребили хотя бы антифриз, он бы несколько успокоился. А то ведь ледовые зодчие увлеклись мадерой, какая хороша для людей в белых панамах на ялтинской набережной. Шубников рассердился и пригрозил кулаком центральной фигуре само званой скульптурной группы. Сами виноваты, негодяи! Тотчас Шубников вспомнил средневековые легенды, по которым выходило, что для крепости, благолепия и удачливой судьбы зданий в их камнях полагалось замуровывать живьем пленников или городских красавиц. Пусть Васька Пугач хоть чему-нибудь послужит. А ледяные горы и дворцы в солнечных
лучах, в нежной юной зелени стояли прекрасные. Массовое гулянье проводить вблизи них было не стыдно. Шубникову уже не терпелось начинать представление…Я попал на гулянье, когда там уже все гудело и бурлило. Настроение у меня было скверное. Накануне я узнал, что Михаила Никифоровича телефонным звонком, а потом и телеграммой вызвали в Ленинград. Случилось несчастье. На ходу, на бегу, в гостях у среднего сына умерла мать Михаила Никифоровича. Я пошел к нему, застал в сборах. Спросил, какая нужна помощь. «Какая уж тут помощь, — сказал Михаил Никифорович. — От смерти нет в саду трав». Уход матери ошеломил его. Никаких предчувствий не предшествовало этому, никаких знаков судьба ему не подала. Мать жила семьдесят пять лет работницей на земле, считала себя здоровой и крепкой или старалась выглядеть такой для людей, в города к детям и внукам не переезжала. И вот в Ленинграде произошел у нее разрыв аорты. Теперь Михаил Никифорович казнил себя, будто бы он был виноват, что матери не стало. Но я знал, что его никак нельзя было отнести к черствым и бессовестным сыновьям. Кроме меня в его квартире были и другие люди, кто-то заметил, видимо в утешение Михаилу Никифоровичу, что смерть его матери в одночасье — счастливая и такую смерть можно пожелать. «Счастливых смертей не бывает», — тихо сказал Михаил Никифорович. Я вызвался проводить его на вокзал, но Михаил Никифорович ушел из дому один. Может быть, ему хотелось, чтобы к вагону провожатым явился (или скорее явилась) некто, видеть кого сейчас возле Михаила Никифоровича было бы нам странно. Может быть…
Я сидел дома, пообещав себе на улицу Королева не ходить. Но любопытство подзуживало, я уговаривал себя не пропустить зрелище, какое, может, и не повторится, тем более что я был бы на нем не участником, а сторонним ротозеем. И я отправился на улицу Королева. Было уже десять часов.
Зрелище на самом деле открылось мне удивительное. Мне приходилось и прежде попадать на массовые гулянья. Но те гулянья были вялые, полусонные, двигались на них люди, чающие чего-то необыкновенного, что оправдало бы их приход в толпу, что подчинило бы всех, завертело и понесло куда-то в веселье и удали. Но плясали и пели лишь на концертных эстрадах, явно отбывая за плату номер, кого-то (и неумело) пытались рассмешить затейники, бранились пьяные, оживление возникало лишь в очереди за шашлыками, и не происходило ничего необыкновенного, что завертело и понесло бы всех куда-то. Нынче же в гвалте, в шуме, в волнах музыки публику именно вертело и несло. В глазах многих я наблюдал волнение и жажду что-нибудь добыть или урвать. А добыть или урвать было что. На великаньих вертелах, вращаясь, жарились телята, всюду били доступные гулявшим цветные фонтаны крепких и слабых напитков. Ритмы движения людей (их, наверное, не вместили бы и Лужники) были карнавальные. Знакомые, не только из Останкина, но и из московских дальних западов и дальних востоков, попадались мне часто. А какое удовольствие получали, видно, любители ледяных гор! Раскрасневшиеся, шумные, забывшие о дневных заботах, слетали они из поднебесья по взблескивающим желобам — кто на санках, кто в бобах, кто на алюминиевых тазах. Впрочем, и вокруг были смех, игра электрических лучей, движение людей, разряженных и увлеченных преображениями останкинских ландшафтов. Вокруг все было живописно, пестро, голосисто. И вкусно пахло. Вращались карусели, взлетали на длинных балках кабины перекидных качелей, толпились зрители у входов в балаганы, в паноптикумы с показами землетрясений, пожаров, крушений кораблей, с похищениями премьер-министров, гремели металлические машины аттракционов из привозных луна-парков, пищали дурашливые и едкие петрушки, представлявшие комедь в разных углах, цыгане и сергачские укротители водили ученых топтыгиных, иных воспитанных и по правилам Сморгонской медвежьей академии, одинокий бродил верблюд, шарманщики исполняли шлягеры рок-ансамблей, их звуки не гибли от музыки десятка оркестров и хоров, усаженных в парковых раковинах, сбитенщики зазывали испить сбитень из медных баклаг, запахи горячего хлеба притягивали к столам с калачами, лавашем и чебуреками. Невдалеке от царьградского Ипподрома, выложенного из глыб льда, происходило конное ристалище, туда верхом на своей лошади проследовал Игорь Борисович Каштанов. Внимание публики привлекали силачи, канатоходцы и каскадеры. Среди каскадеров я увидел Петра Ивановича Дробного. Он рискованно лазал по ледяным уступам и скалам, срывался с крыш ледяных же пармских обителей, спасаясь от преследования ревнивцев, вот-вот должен был разбиться вдребезги, но в последний гибельный момент, совершив тройное сальто, попадал в седло мотоцикла, приготовленного сообщниками, на мотоцикле же уезжал в безопасную для него жизнь. Позже я видел Дробного на новой площадке, там он, перепрыгивая через сталкивавшиеся автомобили, стрелял на лету в мессинских мафиози, троих укладывал, автомобили же немедленно взрывались. Совершенно неожиданно для меня выступал на подмостках доктор Шполянов. Он предстал перед публикой силачом, держал зубами пудовые гири, поднимал зубами же за ноги лилипутов, а потом, наглотавшись игральных карт, печени налимов, плакатов с изображениями троллейбусных билетов, выпускал изо рта зеленое пламя. Стало быть, и такие причуды и способности были открыты в докторе Шполянове.
Очереди выстраивались к шатрам звездочетов, от них за терпимую, как утверждали, плату можно было получить пророчества, гороскопы и денежные советы. Я был уверен, что обнаружу среди звездочетов знакомых, а может, и сокурсников по университету, но к шатрам я не пробился. К тому же мне показалось, что невдалеке мелькнула Любовь Николаевна. Мне захотелось сейчас же догнать ее, сказать о несчастье Михаила Никифоровича и посмотреть ей в глаза. Я мог наговорить ей и грубости. Но что бы дал теперь разговор с ней? Ничего бы не дал, кроме досад и глупостей. Да и Любовь ли Николаевна мелькнула впереди? Я все же бросился за ней, подлинной или мнимой, однако беготня моя превратилась в погоню Мизгиря за Снегурочкой. Лешим же, дразнившим меня, мог оказаться и воспитанник Шубникова ротан Мардарий, чью голову в мохнатой мохеровой кепке вокзального носильщика я несколько раз видел в толпе. Но и к Мардарию я не смог пробиться. Приблизился наконец к нему, а он нырнул в круглое строение «Всемирной косморамы». Но зачем мне понадобился сам Мардарий? Я не знал и отстал от него…