Отечественная война 1812 года. Школьная хрестоматия
Шрифт:
19 октября армия, еще насчитывавшая 100 000 человек, выступила из Москвы в следующем порядке: во главе шел вице-король Евгений, затем корпуса Даву и Нея, наконец Наполеон и императорская гвардия. Корпуса Мюрата и Понятовского уже были в соприкосновении с врагом.
В провинции
Всю осень, по крайней мере, у нас в Пензе, в самых мелочах старались высказывать патриотизм. Дамы отказались от французского языка. Пожертвование жестокое! А вышло на поверку, что по-русски говорить им легче, что на нашем языке изъясняются они лучше, и что он весьма способен к употреблению в гостиных. Многие из них, почти все, оделись в сарафаны, надели кокошники и повязки; поглядевшись в зеркало, нашли, что наряд сей к ним очень пристал, и не скоро с ним расстались. Что касается до нас, мужчин, то, во-первых,
В столь смутное время, где было собираться большому обществу? Кому была охота делать званые вечера? Однако же туземные и проезжие, на столь небольшом пространстве скопившиеся, скоро ознакомились и, чтобы разделить горе свое, а иногда и забыть о нем, часто запросто навещали друг друга и ездили из дома в дом; и оттого везде можно было найти толпы людей.
Ф. Вигель
***
По донесению Тверского гражданского губернатора Кологривова ген.-губернатору Тверской, Новгородской и Ярославской губерний от 19 сентября 1812 года.
В Волоколамском уезде, оставшемся без начальственного надзора, некоторых помещиков и экономические крестьяне Никольской волости, обольщенные вредными внушениями неприятеля, вышли из повиновения своим помещикам, приказчикам и старостам; при чем в имениях господ учинили грабеж: хлеб растащили, рогатый скот и лошадей убили; из погребов одного имения вина и библиотеку отдали священнику, который, не удовольствуясь награбленным имуществом, свел с господского двора даже последнюю лошадь. Бунтуя, крестьяне говорили, что отныне они принадлежат французам, поэтому и повиноваться будут им, а не русским властям. Чтоб прекратить бунт, он, Кологривов, обратился за военною силой к Винцингероде, стоявшему с полками по трактам близ Волоколамского уезда. Видимо, не дождавшись от Тыртова никаких распоряжений относительно прикрытия Волоколамской дороги, губернатор с той же просьбой обратился к Винцингероде, который и прислал два полка.
М. А. Волкова - К В. И. Ланской
30-го сентября.
Про армию мы ничего не знаем. В Тамбове все тихо, и если бы не вести московских беглецов да не французские пленные, мы бы забыли, что живем во время войны. До нас доходит лишь шум, производимый рекрутами. Мы живем против рекрутского присутствия, каждое утро нас будят тысячи крестьян: они плачут, пока им не забреют лбы, а сделавшись рекрутами, начинают петь и плясать, говоря, что не о чем горевать, видно такова воля Божия.
Мы готовим корпию и повязки для раненых; им множество в губерниях Рязанской и Владимирской и даже здесь в близких городах. Губернатор посылает наши запасы в места, где в них наиболее нуждаются...
К. Н. Бютюшков — Н. И.Гнедичу
Из Нижнего Новгорода, октябрь 1812 е.
Здесь Карамзины, Пушкины, здесь Архаровы, Апраксины, одним словом — вся Москва; но здесь для меня душевного спокойствия нет и, конечно, не будет. Ужасные происшествия нашего времени, происшествия, случившиеся как нарочно перед моими глазами, зло, разлившееся по лицу земли во всех видах, на всех людей, так меня поразило, что я насилу могу собраться с мыслями и часто спрашиваю себя: где я? что я?
Не думай, любезный друг, чтобы я по-старому предался моему воображению, нет, я вижу, рассуждаю и страдаю.
От Твери до Москвы и от Москвы до Нижнего, я видел, видел целые семейства всех состояний, всех возрастов в самом жалком положении; я видел то, чего ни в Пруссии, ни в Швеции видеть не мог: переселение целых губерний! Видел нищету, отчаяние, пожары, голод, все ужасы войны, и с трепетом взирал на землю, на небо и на себя. Нет, я слишком живо чувствую раны, нанесенные любезному нашему отечеству, чтоб минуту быть покойным. Ужасные поступки вандалов или французов в Москве и в ее окрестностях, поступки, беспримерные и в самой истории, вовсе расстроили мою маленькую философию и поссорили меня с человечеством. Ах, мой милый, любезный друг, зачем мы не живем в счастливейший времена, зачем мы не отжили прежде общей погибели!
При имени Москвы при одном названии нашей доброй, гостеприимной, белокаменной Москвы, сердце мое трепещет, и тысячи воспоминаний, одно другого горестнее, волнуются в моей голове. Мщения, мщения! Варвары, вандалы! И этот народ извергов осмелился говорить о свободе, о философии, о человеколюбии! И мы до того были ослеплены, что подражали им, как обезьяны! Хорошо и они нам заплатили!
Можно умереть с досады при одном рассказе о их неистовых поступках. Но я еще не хочу умирать; итак, ни слова. Но скажу тебе мимоходом, что Алексей Николаевич совершенно прав; он говорил назад тому три года, что нет народа, нет людей, подобных этим уродам, что все их книги достойны костра, а я прибавлю: их головы — гильотины...
Русская Шарлотта Корде
Мы приехали в *, огромное село в 20-ти верстах от губернского города. Около нас было множество соседей, большею частию приезжих из Москвы. Всякий день все бывали вместе; наша деревенская жизнь походила на городскую. Письма из армии приходили почти каждый день; старушки искали на карте местечка «Бивак» и сердились, не находя его. Полина занималась одною политикой, ничего не читала, кроме газет, Ростопчинских афишек, и не открывала ни одной книги. Окруженная людьми, коих понятия были ограничены, слыша, суждения почти нелепые и новости неосновательные, она томилась, впала в глубокое уныние. Она отчаивалась в спасении России. Казалось ей, что Россия быстро приближается к своему падению, военные реляции усугубляли ее безнадежность — политические гр. Ростопчина выводили ее из терпения — шутовской слог их казался ей верхом неприличия, а меры, им принимаемые, варварством нестерпимым. Она не постигала мысли тогдашнего времени, столь великой в своем ужасе, мысли, которой смелое исполнение спасло Россию и освободило Европу. Целые часы проводила она, облокотясь па карту России, рассчитывая версты, следуя за быстрыми движениями войск. Странные мысли приходили ей. Однажды она мне объявила о своем намерении уйти из деревни и явиться во французский лагерь, добраться до Наполеона и там убить его из своих рук. Мне не трудно было убедить ее в безумстве такого предприятия, — но мысль о Шарлотте Корде долго ее не оставляла.
Отец ее, как уже известно, был человек довольно легкомысленный; он только думал, чтобы житъ в деревне как можно более по-московскому, давал обеды, завел театр, где разыгрывались французские пьески, и всячески старался разнообразить наши удовольствия. В город прибыло несколько пленных французов. Князь обрадовался новым лицам — и выпросил у губернатора позволение поместить их у себя. Их было четверо; трое довольно незначащие люди, фанатически преданные Наполеону, нестерпимые крикуны, — правда, выкупающие свою хвастливость своими почтенными ранами. Четвертый был человек чрезвычайно примечательный.
Ему было тогда 26 лет; он принадлежал хорошему дому. Лицо его было приятно, тон очень хороший: мы тотчас отличили его. Ласки принимал он с благородной скромностью. Он говорил мало; но речи его были основательны. Полине он понравился тем, что первый мог ясно истолковать военные действия и движения войск. Он успокоил ее, удостоверив, что отступление русских войск было не бессмысленный побег, и столько же беспокоило Наполеона, как и ожесточало русских. «Но вы, — спросила его Полина, — разве вы не убеждены в непобедимости вашего императора?» Синекур (назову ж его именем, данным ему г-м Загоскиным), Синекур, несколько помолчав, отвечал, что в его положении откровенность была бы затруднительна. Полина настоятельно требовала ответа. Синекур признался, что стремление французских войск в сердце России могло сделаться для них опасно, что поход 1812 года, кажется, кончен, но не представляет ничего решительного. «Кончен? — возразила Полина. — А Наполеон все еще идет вперед, а мы все отступаем?» — «Тем хуже для нас», — ответил Синекур и заговорил о другом предмете.