Памятные записки (сборник)
Шрифт:
Подошел милиционер. Сказал, что здесь грабят. В случае чего велел орать.
Наутро мы отправились по эфемерному адресу двоюродной тетки общих знакомых. Это была последняя зацепка.
Двоюродная тетка оказалась скверной старухой, но все же приютила нас на несколько дней. Вскоре отец поступил на работу в больницу. Удалось снять комнату, было голодно, но можно жить.
Полгода жизни в Самарканде оказались для меня большим везением.
Вся моя жизнь – сплошное везение. Хотя удач было не так много. Но различая везение и удачу, я всегда более ценил везение, как нечто законно принадлежащее моему характеру, и гораздо менее уважал удачу – нечто внешнее по отношению к везенью.
Удачливость
А я никогда игроком не был.
Я вручал свою судьбу везению. И оно никогда меня не обманывало.
В этом Самарканде, в Новом городе, похожем на колониальный городок, где нет достопримечательностей, а просто правильные улицы и мелкие, похожие друг на друга дома и низкие дувалы, – и все же черты Азии: Ургутский базар, и все же – от Родниковой улицы открывающийся вид Агалыкских гор, и все же – арыки и огромные тутовые деревья. В этом Самарканде мое везение позволило мне выздороветь и приготовиться к войне.
В вечернем Пединституте, куда я поступил, было бы совсем скучно, если бы не доцент Бабушкин, читавший курс русской литературы XIX века.
Для него я писал курсовую работу о Толстом, о «Войне и мире», работу, которая была важна мне как способ выздоровления и становления. Суть ее и идея были в том, что я (а может быть, и кто-нибудь и до меня) усматривал – глазами Толстого – схему социализма, социального равенства в структуре народной войны. Мысль эта не так уж и глупа, если предполагать, что сюжет Каратаев – Безухов так же важен для Толстого, как и сюжет Безухов – Болконский – Наташа. Но не в этом было тогда дело. Литературный юноша искал подтверждения собственному состоянию не в жизни, которой не знал, а в литературе, которая давала надежные опоры духу. Речь шла (и я глубоко это понимал) об избавлении от интеллигентской идеи исключительности, то есть о преобладании обязанностей над правами. Для меня необходимо было выздороветь от этой идеи, невольно поселенной во мне, невольно внушенной средой, воспитанием, школой, ифлийской элитарностью, надеждой на талант и особое предназначение.
Важной (и тогда не осознанной) опорой здесь был мой отец, с его удивительным отсутствием идеи личной избранности, с его наивным и доподлинным демократизмом, то есть гуманизмом, то есть истинным признанием прав любого человека на то, на что претендуешь сам.
И конечно, я отдаю должное тогдашней чистоте своего ума и ясности чувств, тогдашней способности выздоравливать и становиться.
Желание стать солдатом, стать как все, надеть шинель и подвергнуться всему, чему должен подвергнуться солдат, и именно в этом риске, страхе и смерти обрести свое лицо и индивидуальность – добровольно утратить лицо и усилием воли, веры и долга обрести его в новом качестве – вот о чем я думал тогда, вот что постепенно обретал в своем выздоровлении и становлении.
В этом было везение моего одиночества, в этом внутренний смысл самаркандской зимы и весны.
В Самарканде холодов почти не бывает. Раза три в январе выпадал снег и тут же таял. А в феврале началась весна, в отдалении зазеленели нежные Агалыкские горы, одарявшие Родниковую улицу почти бесплотной высотой.
Увлеченный течением мыслей, я утром стоял в очереди за пайковым хлебом – это были соленые, серые, удивительно вкусные лепешки. А день уж не помню как проходил – в молчаливом чтении, в радостном накоплении сил, в разговоре через дувал с соседом Димой ради созерцания его прекрасной жены.
Каждый день на пороге
я находил цветы в стеклянной баночке, раздражавшие мое воображение. А вечером шел на лекции в Пединститут. И меня нагоняли торопливые шаги соседки-однокурсницы Ларисы Лукиной. Однажды, желая покрасоваться, я рассказал ей о цветах.– Какая-то дура каждый день мне приносит цветы.
– Эта дура я, – сказала Лариса.
В Самарканде часто попадались москвичи. Осенью приходил художник Тышлер с женой. Завелись и новые знакомства.
По соседству жил старик Феоктистов, сибирский писатель, с дочерьми, милыми увядающими девицами Юлей и Галей. Юля – актриса московского кукольного театра.
Феоктистов – собакообразный старик, ходил по городу с палкой, грозно лез без очереди, ругался, грозился, всегда что-то доставал. По вечерам пил у нас чай с кишмишем. Говорил, отдуваясь:
– Волка ноги кормят.
Приходил еще тихий чахоточный еврейский поэт из Западной Белоруссии – Моргентой. Мама, знакомя его, представляла:
– Поэт Моргентау.
Встречал я несколько раз старуху Надежду Павлович, сокрушавшуюся, что сын Блока (Сашка Нелле) поступил в военное училище, тогда как отец завещал ему быть человеком мира.
Сравнительно размеренная жизнь вдруг резко нарушилась болезнью отца. Он слег в сыпняке.
Никогда не забуду тоскливые дни перед кризисом, ежедневный путь в больницу с тревожной надеждой, что он жив. Кризис, однако, миновал благополучно, и я на радостях перемахнул больничную стену и, отыскав отцовскую палату, заглянул в открытое окно. Было, видимо, уже начало мая. До сегодня помню изможденное лицо, потусторонние глаза отца. Таким он порой является мне во сне и в стихах:
Отец босой стоял передо мною.В дни отцовского выздоровления неожиданно пришла В. Я не видел ее всю зиму и поразился расцвету ее красоты, неравномерно выцветшим прядям волос и, главное, нежному доверию ко мне. Это был единственный осуществившийся день наших неосуществившихся отношений.
Мы шли по длинной улице по направлению к вокзалу под руку и почти молча. И я чувствовал себя свежим, подтянутым, счастливым и даже ловко одетым – в издешковских сапогах, в довоенном пиджачке «от Журкевича». Из-за госпитального забора на нас глазели раненые, и никто не отпустил вслед похабного слова, ибо мы были убедительно молоды, хороши и счастливы. В. назавтра отбывала в экспедицию. Мы простились, веря, что не навсегда.
Пора было ехать и мне. В те же дни военкомат предложил студентам нашего института поступить в офицерское училище. Я не раздумывая написал заявление.
Отец вернулся из больницы за несколько дней до моего отъезда в армию.
Я простился с родителями у порога. Люблю уезжать один – без томления последних минут провожанья. Лариса Лукина догнала меня на улице и довела до ворот военкомата.
Во дворе военкомата все новобранцы пили из горлышек водку, обнимали невест. Плакали матери, кто-то пытался петь.
Прислонясь спиною к забору, одиноко сидел на земле старшина из раненых. Я подсел к нему. Меня тоже никто не провожал.
Я предложил ему водки, и мы распили бутылку «Горного дубняка». Старшину звали Сердюк. Я попал в команду, в которой он был старшим. К вечеру мы двинулись на вокзал.
По дороге я заскочил к Л. Она удивилась, но собралась меня провожать.
Стемнело. Мы сидели с ней в вокзальном скверике. Она молчала, а я плакал под влиянием грусти и «Горного дубняка», плакал долго и подробно, как Весли Джексон – про то и про это. Завидую страницам Сарояна, где описан плач Весли Джексона.