Памятные записки (сборник)
Шрифт:
Весела была Нина, когда я провожал ее пешком через весь город куда-то в дальнее предместье. Она рассказывала о женихе, фронтовом офицере. Светало.
Отыскать Московский университет оказалось делом нелегким.
Я стоял, ожидая трамвая. И вдруг откуда-то с неба слетела – в белом легком платье – бледный ангел на плечо – моя соученица Милочка Ляхова – с поцелуями, со слезами: «Откуда? Жив? Слава богу!».
Университет в этот день, оказывается, возвращался из эвакуации в Москву.
Собралась небольшая толпа. Говорили, что, дескать, невеста, а жениха, мол, убило. Думала, что убило. А он раненый. И не знал, куда писать.
И уже кто-то из женщин
В общежитии находились только девчонки. Потом отыскался Орлов по прозвищу «Мясо» – за прыщавое лицо. Он сейчас, говорят, профессор. И милый Милька Люмкес, единственная отрада, – близорукий Люмкес, настолько подслеповатый, что его отчислили из действующей армии доучиваться истории немецкой литературы.
Все заняты были сборами. Я обижен был равнодушием и вялостью, с которыми отреагировали на мое лихое явление. «Тыловые суки!» – разочарованно думал я. И стал вынимать из матраса угощение. Тут все оживились. Я извлек две буханки белого хлеба, сало, банку с американской колбасой, сахар и масло. Еда исчезла мгновенно. И тогда все словно опьянели. И тогда только обрадовались мне. Я понял, что вялость была от голода. И девочки, и милый Люмкес действительно опьянели от еды.
Я читал стихи. И какой-то шальной математик, как теперь выяснилось – один из братьев Ягломов, вопил, что это здорово. И Милька расспрашивал и рассказывал. Мы никак не могли наговориться.
Милый Люмкес, который тогда уже прекрасно переводил Рембо и Грифиуса; Люмкес, который вернулся в Москву из эвакуации в мае 43-го года и вскоре, несмотря на слабость зрения, попал на войну и успел погибнуть; милый, умный, ученый Люмкес, от которого осталось лишь несколько переводов, – как жадно разговаривали мы в тот день!
К вечеру я помог ребятам погрузиться в эшелон, отбывавший в Москву. Мы с Милочкой Ляховой стояли в тамбуре. Эшелон тронулся, и я проехал до какой-то ближайшей станции. А когда простился и сошел с поезда, была уже ночь, звездная, теплая, ясная. Составы на Свердловск не шли. Я прошел по путям, потом свернул в кусты, подложил под голову опустевший матрас и заснул, счастливый, вольный, сам по себе, не отягченный ни домом, ни бытом, ни совестью.
Так спалось только тогда, во время войны, в часы отдохновения и свободы.
В госпитале ожидали меня два письма. Одно от В., где она в своей меланхолической манере сообщала об отъезде в Якутск с геологической партией. Надо было послать ей телеграмму: «Приезжай!..». Но было уже поздно.
Во втором письме родители переслали мне краткое сообщение из пулеметной роты, где говорилось, что я представлен к боевой награде.
Скромный бой, в котором я был ранен, сразу представился мне в новом литературном оформлении. Приятно было поверить в геройство и отвагу и в укрепленный пункт. Это был язык сводок Информбюро. Медаль сияла в моем воображении. Я, впрочем, ее так и не получил.
Тем не менее письмо из роты наполнило меня чувством благодарности и новым солдатским самоощущением. Остальную часть войны я был уже не новобранец, а бывалый воин, «проявивший геройство и отвагу при взятии».
В госпитале пробыл до 9 августа. Уже начала одолевать скука. Приелись госпитальные удовольствия. Приказ о выписке я встретил почти радостно. Последний раз побренчал на фортепиано. Сзади хлюпал носом Петька Срослов. Он пошел меня провожать. Зашли к Вале. Она выкинула все лишнее из моего вещмешка. Уложила чистые подворотнички, носовые платки, нитки и прочую мелочь. Все домашнее, опрятное и бедное,
как сама Валя. Потом начала укладывать чуть не месячный свой паек продовольствия. Я протестовал. Тогда она заплакала. Мы плакали втроем – она, я и Петька. И это облегчило нас. Почти весело мы отправились на станцию. Меня подсадили в окно вагона. Валя и Петька кричали, чтоб писал. Обещались друг другу увидеться.В тени у багажного сарая стоял, прислонившись к стене, Валин бухгалтер и ждал своего часа.
В самодельной записной книжке тех дней в виде эпиграфа стояло изречение из Ницше: «Что не убивает меня, то меня укрепляет».
Откуда мог появиться характер, подобный К.? – записывал я. Он был болезненно честен. Это качество всегда выражалось у него как-то порывисто, мучительно и неловко. Сильные натуры обычно страдают излишком любви, смелости, упорства. Но как бы бурно они ни проявлялись, в них всегда остается определенная гармония. Люди от природы слабые страдают от излишка других чувств – веры, честности, долга. Но эти качества всегда проявляются как-то неровно, искривленно, болезненно. То, в чем им отказала природа – внутренняя сила, то есть умение жить, непременно восполняется истерическими порывами самооценки.
Сильные люди редко бывают фанатиками. Фанатизм – сила слабых. Страшным напряжением воли они заставляют себя следовать раз избранному пути. И ужасаются, что малейшее отклонение их погубит. Поэтому они разрушают вокруг все соблазны жизни.
Четвертый раз за войну я пересекал Россию, Она казалась веселей и спокойней. Может быть, оттого, что в воздухе чувствовалась светлая осень.
В Горьком на вокзале какой-то солдатик, оглядев мое обмундирование, сказал:
– Сапоги продай, солдат! В запасном все равно отберут.
Вдвоем отправились на барахолку, где сменяли новую обмундировку на б/у третьей степени, получив приплату хлебом и салом, и тогда уже отправились в полк.
В лагерях запасного полка под Горьким, в Марьиной Роще, на голых нарах гвоздем кто-то нацарапал истинно лагерное изречение:
«Кто не был, тот побудет, кто был, тот не забудет. Учти! Горя хлебнете!»
Мне как всегда везло. Не успел я горя хлебнуть и учесть, как нас построили в одну шеренгу, скомандовали рассчитаться по порядку номеров.
Я был девяносто девятый. Отсчитали сто человек. Сотый – Сашка Лебедкин – будущий друг.
Нас повели в речной порт, погрузили в нутро пароходика. Мы тут же завалились спать на верхних полках трюмного помещения. Делать было нечего, куда везут – неизвестно, а двухдневный сухой паек съеден еще на пристани. Оставалось спать.
Через ночь высадились на берег в Лыскове. На маленькой пристани одинокая старуха стерегла рогожные кули.
– Что у тебя, бабка?
– Три упокойника…
От Макарьева через приволжские дубравы пошли в леса километров за тридцать вверх по Керженцу; там, в Усть-Ялокше, и разместились в шалашах и балаганах.
Нам предстояло заготовлять дрова для полка.
Уничтожение леса – признак цивилизации, а не культуры. Но сама рубка деревьев – жестокая азартная работа – сродни охоте. При этом переживаешь азарт и жестокость подлинной борьбы за существование. Дерево падает, трепеща всеми ветками, со вздохом, как живое существо.
Переделка природы пока означает ее погибель. Люди, деревья и звери уцелеют только в том случае, если цивилизация подчинится культуре. Утешает, что культура непрерывна. Мы забыли, как плетут лапти. И помним «Песнь о Гильгамеше».