Перед прыжком(Роман)
Шрифт:
Полуторааршинные брикеты выталкивались из пресса на землю. Их подхватывали железными крючьями другие рабочие или казахи-подсобники, волокли двухпудовые кипы прочь — к другим спрессованным кипам.
Когда лошади в изнеможении останавливались, не в силах больше крутить скрипящие шестерни, их заменяли другими, и всякий раз при этом, разморенные жарой и утомительным движением по кругу, «рыжики» просительно обращались к Сухорукому:
— Игнат Митрич, ослобони! Сил наших нету! Пущай кто другой хоть на часик…
Но озлобившийся на весь мир Сухорукий сердито, почти исступленно кричал в ответ:
— Давай, говорю, давай! Поехал на сено? Вот и работай! Мы не враги, как считает Малкин. Ишь чего захотели!
И вновь час за часом выносливые лошаденки ходили по кругу, и снова «рыжики» покорно плелись за ними с погоночными дрючками в руках.
Ровно скрипели и, словно собаки, тонко повизгивали шестерни. Звенело и скреблось до блеска отшлифованное железо. Крутилась и схлестывалась в руках прессовщиков проволока. Тяжелые кипы сена вываливались на землю, к ногам подсобных рабочих, и вдоль вагонов, по всей длине разъездного пути, день за днем росли груды этих тяжелых, как камни, но остро пахнущих степью блоков и пирамид.
Большую их часть грузили на железнодорожные платформы для отправки туда, где была в них нужда. Из остальных выкладывались квадратные и высокие, как дома, вместительные закрома-времянки для приема урожая, ожидаемого из ближайших деревень и сел.
Руководивший работой уполномоченный Омского ревкома Тарас Кузовной — быстрый, жилистый, забывший о сне и отдыхе тридцатидвухлетний матрос в изношенных брюках клеш и мокрой от пота просолившейся тельняшке, с парабеллумом на правом бедре, — неутомимо мотался по степи на пегом коньке, подбадривал, подгонял, умолял и требовал:
— А ну, братва, веселей! Времени у нас нехватка: вот- вот и начнут подвозить зерно. Так что давай! Поднажми, ребята…
Лето стояло погожее и сухое. Солнце с утра выходило из-за широкого горизонта в чистое небо и потом весь день до заката плыло по нему открыто, посверкивая лучами на отполированных плоскостях машин, на убегающих за горизонт рельсах, а за разъездом — на обрамленных зарослями камыша зеркалах озер.
Там, над пресной и солено-горькой водой, кружились стаи диких гусей и уток. Они то сыпались с неба в воду, как будто кто-то бросал пригоршни черных семян, и тогда по ее зеркалам скользили тысячи серых и темных точек, то снова взмывали в небо и там кружились и перекликались, зовя друг друга в степь, на поля крестьян, на кормежку.
Машинист паровоза, время от времени пригонявший в Скупино цистерну питьевой воды и пустые платформы для загрузки их прессованным сеном, быстренько загонял паровоз с платформами на запасной путь, и пока рабочие загружали их, отправлялся со старенькой одностволкой к озерам. В шуме работы выстрелов не было слышно. Но час-полтора спустя машинист возвращался, увешанный дичью, усталый, но и счастливый. А перед тем как уехать, всякий раз оставлял Кузовному либо пару кряковых уток либо гуся.
— Подкормись, Михалыч, — говорил он при этом. — Небось с утра ничего не ел…
Юрты казахов, верблюды и лошади которых были мобилизованы для работы на этом разъезде, стояли в полуверсте от железной дороги на плоской сухой поляне между небольшим озерком и лесом. Одинаково одетые в поношенные бешметы, темные шельбары, с круглыми шапочками на бритых головах, степняки вначале казались приезжим похожими друг на друга, как близнецы, особенно в первые дни, когда каждое из становищ — рабочие — у вагонов, казахи — возле своих очагов — держалось особняком. Потом работа стала сближать их. Любопытство тянуло степняков к вагонам, рабочих — к юртам. Начались расспросы, общие разговоры, пошло обращение по именам. Вечерами возле вагонов стали засиживаться степняки, расспрашивая, что делается в России, а возле казахских юрт в час ужина засиживались рабочие, с наслаждением лакомясь варенными в кипящем кобыльем сале кусочками баурсака или колобками бараньего сыра,
курта.Особенно зачастил к казахским кострам прожорливый Филька.
Одновременно шел и обмен — не только с казахами, но и с крестьянами из ближних селений. Каждый день у состава шипели на сковородках яичницы, булькали в ведрах и в котелках мясные супы и каши, исходили паром закопченные чайники.
Подсаживаясь к кострам, загорелые до черноты степняки молча прислушивались к разговорам и песням, присматривались к тому, как едят москвичи. Один из них — низкорослый, неопрятный, с трахомными веками — особенно пристрастился к костру у бабьего вагона. Обращаясь то к одной, то к другой из женщин, скаля в улыбке желтые зубы и смачно причмокивая, он не то шутя, не то всерьез предлагал:
— Маладой, иди в женка. Кибитка есть, свой хата есть. Харашо будит, а?
Те отшучивались, а он, ничуть не смущаясь, настойчиво повторял:
— Деньги есть. Считай, теперь нету? Есть меня деньга. Лошадей тоже есть. Коров есть. Овца есть…
И показывал на пальцах сначала сорок, потом шестьдесят, а когда над ним начинали смеяться, то и двести лошадей и коров:
— Столько Мамбет есть, иди!
Филька с деланным сожалением объяснял ему:
— Глупые! Не хотят идти за тебя, Мамбет. Вон бабка Аграфена Коркина… видишь красотку? Она говорит: «Вымойся поди, тогда, может, выйду». Так ты и верно, пойди да мырни вон в то озеро, вымойся. Глядишь, бабка и согласится. И всего-то ей семь десятков. Зато знаешь, как она «Лазаря» тянет? Длиннее всех! Пойдет за тебя — ты тоже будешь тянуть…
Мамбет, улыбаясь, слушал, оглядывал баб одну за другой, чаще всего останавливая взгляд раскосых маленьких глаз на Зине Головиной или Клавке, тянулся пальцами к их загорелым крепким ногам и еще настойчивее предлагал:
— Тыща коней у Мамбет. Вся твоя будет. Юрта белый есть, многа-многа овца… иди!
Вероника вначале держалась особняком. Ее дорожных «кавалеров» — Константина и Свибульского — здесь не было, с остальными из вагона интеллигенции она не сдружилась, а к Зине с Клавой и к Родику Шустину еще не привыкла. Но не таков был Филька Тимохин, чтобы терпеть обособленность кого-либо из общей компании. Успев наменять на крестики в Славгороде и здесь мешков восемь муки, часть их уложив в изголовье на нарах, а часть, по разрешению Сухорукого, засыпав в тайник между стенками вагона, он теперь чувствовал себя «лихачом-богачом, которому черт нипочем». Бойкий на язык, лишенный застенчивости, он не постеснялся с первых же дней прибытия на разъезд перейти с Вероникой на «ты», пригласил ее «на довольствие» к общему костру, чем очень порадовал: одиночество тяготило ее, а навязываться самой — было не в ее правилах. Кончилось тем, что Филька стал как бы ее шутейным оруженосцем и ухажером.
Теперь и надоедливый Мамбет предпочитал садиться ближе к Веронике. Ей он показывал на пальцах уже не двести и не тысячу, а бессчетное количество лошадей и коров. Одетый в рваный ватный халат, с толстыми ногами в стоптанных ичигах, низенький и коренастый, с постоянно растянутым в неясной улыбке ртом, он вначале забавлял ее, как живой водяной или леший, и она иногда даже кокетничала с ним, если он начинал особенно настойчиво уговаривать:
— Ой, ой, хороший ты девка. Якши! Женка иди. Золото будет. Сыт-пьян будешь. Детка роди!
Вероника смешливо охала, откидывалась назад и кричала, вытирая рукавом веселые слезы:
— Епиходыч, милый, не могу больше! Уведи ты его ради бога! Рядом с ним сидеть невозможно: пахнет, как из помойки. А он мне — «детка роди»!
Мамбет невозмутимо смотрел хитрыми, маленькими глазками на нее, смотрел и на других смеющихся женщин, прищелкивал языком, толкал Фильку кулаком в плечо, показывал на Веронику:
— Продай. Твоя много дам, — и подносил к самому лицу растопыренную пятерню.