Перегной
Шрифт:
Все было хорошо. Нагорновские дети учились прилежно, куда как лучше подгорновских. Правда родители их шли на контакт неохотно, их пугал и разговор, и непривычная обстановка. Если собиралось их несколько человек, еще могли, через зубы, поговорить. Поодиночке же быстрее старались забрать детей и, через каждые три шага мелко крестясь, уйти. Они тянули за руку детей и те, виснув на оттянутой руке, семенили вслед, постоянно оглядываясь на школу и провожающую их учительницу. Было видно, что детворе нравилось в школе. И дети не понимали, почему им не дозволяют еще, хоть чуть-чуть побыть в этом новом, светлом и радостном мире, где каждый раз узнаешь что-то интересное и необычное. Зачем опять тянут их туда
Школа жила своей обыкновенной, школьной жизнью, и вообще всё вокруг шло своим чередом. Мы вдвоем конечно обсуждали школьную жизнь, но гораздо интереснее нам было говорить о себе, делиться эпизодами из прошлого, и посвящать друг друга в собственные тайны. Да и не только говорить, чего уж там…
Мы, как и все влюбленные, отбросив наконец все условности, сломав те малейшие преграды, что мешали нам познавать друг друга, спешили узнать все. Торопились познать, а познав насладится знанием и плодами любви. Так шли наши совместные минуты, часы и дни. Где-то там, откуда мы давным-давно пришли, этому придумали название – медовый месяц, но здесь оно было каким-то условным, неподходящим к нашему бытию. Какой медовый месяц – если приходиться пребывать в трудах, добывать себе хлеб, жить не только друг другом, но и повседневными, неотложными заботами. И пусть заботы эти в любви не в тягость, пусть их бремя и несется в розоватом тумане, постоянно стоящем по над ресницами, пусть в голове, как после наспех выпитого шампанского, торжественно шумит морской прибой, но он не глушит до конца ни стук топора, ни скрип мела по школьной доске.
Нет, все же это был не медовый месяц, в понятии вспышки страсти, это была именно любовь, это было взаимное наслаждение любовью двух остро нуждавшихся в ней людей. Людей таких, кто её по-настоящему-то никогда и не знал. Это были первые глотки пересохшего от жажды горла – большие, ненасытные, жадные. Когда не различаешь ни вкуса воды, ни цвета ее, ни запаха. А только пьешь и наполняешься жизнью.
В начале октября, когда с утра начинают покрываться колким льдом лужицы, когда борозды, словно детским тальком, пересыпаются невесть откуда взявшимся крупяным снежком умерла тетка Агафья, кривая Мартыниха. Умерла от старости, от одиночества, да и просто от того что все она познала и повидала, больше нечего.
Человек она была хороший, душевный, часто привечала меня, подкармливала в самые худые мои дни, подбрасывала кое-какую работенку, без вопросов ссужала, если было позарез надо, самогонкой и нехитрой снедью. В общем не дала мне в свое время сбиться с пути истинного и вот теперь настала моя пора проводить ее достойно в последний путь.
Бывает так – вроде и не родной тебе человек, и в жизни твоей не самое первое занимает место, да и вообще занимает невесть какую площадь, а не станет его и появляется в душе такая пустота, такое безжизненное пространство, что теряется в нем все остальное. И только звенят, иногда сталкиваясь в этом мраке, ледяные иглы.
После всех церемоний и необходимых ритуалов, после того уже, как отстучали комья земли по излаженной мной с помощью Миши-Могилы домовине, когда вырос и начал подсыхать на свежем ветерке могильный холмик и все разошлись, я услал Мишу-Могилу за самогоном. Помянуть конечно было нужно, но более всего мне хотелось побыть хоть сколько нибудь одному, погрустить и вспечалиться.
Странно, но в жизни, в быту немало нам выпадает мгновений, когда можно побыть одному, да все отвлекают разные мысли, все докучают какие-то заботы. И только здесь, на кладбище уходят они куда-то. А кладбищенские заботы - поправить крест, подровнять могилку, вырвать сорняки – они какие-то не суетные, они уместные. Все здесь настраивает
на особый лад, примиряет с неизбежностью конца и потому умиротворяет.Могила вернулся, едва я закончил оглаживать ладонями шершавые бока могилы, и устроился покурить на только-только сколоченной скамейке. В одной руке у него была бутыль, в другой холщовый сверток с закуской.
Он выставил все это добро на столик, вынул из ватника стакан, дыхнул в него, протер полой, поставил рядом и сказал как бы извиняясь:
– Обождал бы ты паря, с самогонкой-от. Федоса я щяс встретил. Просил он передать тебе, штобы ты к евонному двору подошел с косогора. Ждет он тебя.
Вот тоже еще, этот-то что удумал? Не мог другого дня выбрать что ли?
– Ступай давай, я тебя здесь обожду, пока кой чего пороблю – поторопил меня Миша.
Идти к Федосу мне совсем не хотелось. Вот ведь паскуда, а? А и не пойду - решил я. Обождет денек-другой.
– Слышь, Могила, а чего это Федос через тебя мне просьбу передал? Ты ведь вроде как «анчихрист» для него. Пьешь, куришь, с его компанией не водишься, одним словом не ровня. Или потому что ты и нас сторонишься. Ты посредник, что ли, Миша. Медиум. С чего такая честь?
– А с того, Витенька, - просто ответил Мишка, - что перед могилой, перед ней все равны – и простецки улыбнулся.
У меня вертелась в голове одна мысль.
– Как думаешь, Миша, Толян, он имеет на Федоса влияние?
– А чего мне думать, - грустно усмехнулся Могила, - на поминках не думать надо, а скорбеть.
– Это ты мне в упрек что ли? Зря. Сам ведь меня с похорон на разговор к Федосу и отправил.
– И это верно, - вздохнул Миша, - и скорбеть надо, и жить тоже. И помирать, и род продолжать. Все нужно.
– Миша многозначительно глянул.
– Диалектика, мать её. Чего зенки пучишь? Не думал, что я слова такие знаю?
– Да, не ожидал…
– Ну и ладно. Много будешь знать, особенно о людях, особенно о тех кто рядом, состаришься раньше срока, совсем как я, - Могила опять грустно улыбнулся, - а таким тяжело смерти дожидаться, ох и тяжело.
Я подумал о том, что я в сущности, ничего не знаю, об окружающих меня людях. Полоскай и Щетина - они точно местные, Толян - местный, но уехавший. А все остальные, Могила, Изынты, Трубка - такие же, как и я, бичи, сорняки неизвестно каким ветром занесенные, и пустившие здесь корни. А, значит, скорее всего уже "попользованные" Федосом.
– Это ты к чему, я не понял что-то?
– Зашел я в тыл Могиле.
– Агафья-от, говорю, царствие ей небесное, хорошую, говорю, жизнь прожила – что ей надо знала, чего не надо – не ведала.
– Миша явно съезжал с темы.
– Хлебанула, конечно, через край, это как водится, и горюшка, но и доли бабьей, доли сладкой тоже сполна отпила. Отжила свой век, можно сказать, в миру с собой, без мятежа душевного. А тем, говорю, у кого душа раньше срока стареет, тяжело жить на свете. Душа к краю подошла, а у кого и за край заглянула, а тело жизни просит. Душа туда просится, а тело тут, как гвоздем прихвачено. Прямо как к кресту. И оттого маетно.
– И ты видел, что там за краем?
– Может и видел?
– И каково там?
Могила долго молчал, мусолил губами стебелек, смотрел перед собой незряче, как смотрят прижав глаза вплотную к мутному бутылочному стеклу и когда я, утомившись ждать, уже начал отвлекаться, вдруг сказал.
– Там так же все, как здесь, только если безрадостно, то уж совсем без просвета, а если уж веселье – то до исступления полного, и остановиться нет сил. И если сил нету – то и никогда, никогда уже, не будет. А уж если силы есть, то безмерные и навсегда. Совсем, совсем навсегда. А нафига тебе силы, если они навсегда? Без конца, а значит и без смысла? Вот что там за краем.