Петля и камень в зеленой траве. Евангелие от палача
Шрифт:
Сучий мандраж кишки трясет, тревога огромная, аспидного цвета, свинцовая волочит по высохшему ручейку сна. В груди больно. Грудная жаба. Демонское существо, не угомонится, пока не задавит.
Огромная жаба тоски сидит у меня на груди. Холодная, склизкая, бородавчатая, давит без устали, молча смотрит желтыми глазами, лупает злорадно тонкими перепонками.
Боже мой милостивый, неужели старая хворь зашевелилась, с места стронулась, поползла, ядовитая, во мне?
Нет, нет, нет! Только вчера прошел мой небывший день рождения. Мне еще следующего года надо дожидаться. Мне исполнится четырнадцать високосных лет.
И отчаяние вдруг вытолкнуло со дна памяти слова, почти
Чувствовал я себя маленьким, напуганным, приникшим – почти спасшимся от догоняющей, как во сне, грозной боли в груди; и от чего-то еще – огромного, страшного, стоящего на пути к следующему дню рождения.
И может быть, пришло бы облегчение и возвратилось снова чувство моей силы и уверенности – в молитве, бессмысленно выученной в детстве. Но ее расплевывали, делали смешной, недостоверной непрерывно прущие из радиодинамика слова и имена, похожие на ругательства:…Хуа Го Фэн Дэн Сяо Пин… Хуя О Бан… Хуа Го Фэн… Хуя О Бан…
Там объясняли, что один Хуя прогнал другого Хуа, а вместе эти суки гнали из моего сердца надежду на покой.
– Хлеб наш насущный даждь нам днесь, – попросил я.
И сердце испуганно екнуло от мысли, что этот насущный хлеб предстоит мне сегодня преломить с Мангустом.
– Господи, Господи! Остави нам долги наши, яко же и мы оставляем должникам нашим…
О чем прошу Тебя, Господи? Я просто сумасшедший! Кто числится на всей земле должником моим? Как упросить Тебя списать все долги наши? К чему вся эта бухгалтерия? Долги наши, долги ваши! Давайте ликвидируем прошлое, как прогоревшее предприятие!..
…И не введи нас во искушение…
Это дьявол вчера меня ввел, когда я поехал на встречу со швейцарским адмиралом Ковшуком. А что же мне делать?
Если Ты сильнее дьявола, живущего во мне, – а Ты сильнее, я в это верю, – выведи меня из этого искушения, убери отсюда к чертям собачьим Мангуста! Вызови его срочно домой, аннулируй ему визу. Или пусть он сам попадет под трамвай – что угодно, мне все равно, я ведь лично против него ничего не имею…
Это же Ты смешивал прах и глину моих членов – на гормонах и желчи Сатаны! Иначе, наверное, тесто человеческое и не месится.
Но избави нас от лукавого… Прошу Тебя всем сердцем: избавь Ты меня от лукавого. Разберись с Мангустом. Освободи меня от греха неминуемого. Прошу Тебя. По-хорошему…
Яко Твое есть царство, и сила, и слава, во веки, аминь…
Аминь. Пусть так будет. Все у Тебя – и царство, и сила, слава. А мне совсем мало нужно.
По радио играла радостная бодрая музыка, что-то гудел под нос, подпевал Кенгуру, громыхал посудой. Надька открыла один глаз: приподняла веко, будто ухом пошевелила, завозилась тихонько, под меня подгребаться стала, ручонками ловкими засуетила в вялых моих членских местах, засопела, задышала трудно, бровки нахмурила, словно задумалась.
А я ее не хотел. Не возбуждалось мне чего-то. Совсем.
Закрыл глаза, зажмурился, поглаживал легонько ее нежное, мягкое, как курятина, тело и старался выключиться, перескочить назад через тридцать лет, в другую койку, в объятия совсем другой женщины.
– Дай поиграю твоим мышонком… – мычала Надька томно и страстно, а
я вспоминал, как совал своего полнокровного чертяку в руки Римме, и ее всю сводило от ненависти и отвращения ко мне, и от одного мерзливого прикосновения ее ледяных ладоней он превращался в горячую яростную крысу, готовую прогрызть желанную – насквозь.И я верил в великую старую мудрость: стерпится – слюбится. Конечно слюбится! Целые народы со своими командирами слюбились, а нам-то почему не слюбиться? Ведь я-то тебя действительно любил, Римма!
Но и ты меня ненавидела всеми фибрами души – это точно!
А ведь ты еще ничего не знала о судьбе отца, ты не слышала хруста его ребер от брошенного Минькой пресс-папье. Ты верила, что он еще жив, и я всячески эту веру поддерживал и объяснял, что увидеться когда-нибудь с дорогим, нежно любимым еврейским папашкой вы сможете только благодаря мне. Одними моими корыстными стараниями, в ущерб государственной безопасности нашей державы, можно сказать, только и жив пока профессор Лурье, да и относительно благоденствует в заключении благодаря мне.
Я искал крошки времени, чтобы Римма могла стерпеться. И она терпела. С мукой, страданием, еле-еле. Иногда она вдруг схватывалась, вскакивала, как сумасшедшая, и уносилась прочь, сполохнутая, звенящая, с потерянными невидящими глазами. Я не удерживал ее, потому что знал: передержи я ее миг, и сорвется в ней туго натянутая пружина воспаленного терпения – закричит, забьется в истерике, вцепится мне зубами в горло.
Но доводилось мне и ласку ее – почти – заработать. Когда я принес носовой платок отца – мол, весточка от него, добрый знак, а писать нельзя, очень опасно, для него в первую очередь. Римма разглаживала этот несвежий уже платок своими тонкими смуглыми ладошками, прижимала его к лицу, нюхала почти выветрившийся запах лаванды и хорошего табака.
И плакала, и переспрашивала снова и снова: как он? ест ли? сильно ли волнуется? похудел, наверное? У него ведь катар и холецистит…
Обняла меня – сама! И поцеловала. Странный народ, ни на кого не похожий. У них и любовь – чувство спекулятивное, торгашеское, эгоистическое.
И гудели у меня в душе горечь, обида, острое желание рассказать ей, что взял я этот платок из кучки вещей, валявшихся на полу рядом с синим съеженным телом неряшливо-диковатого в смерти профессора Лурье. Всклокоченные седые волосы, черный от засохшей крови рот, выпученные открытые глаза.
«…наступила от острой сердечной недостаточности», – сказал тюремный врач Зодиев, расписался в протоколе и протянул лист мне:
– Распишитесь тоже…
Я усмехнулся и заложил руки за спину:
– С большим бы удовольствием, да чином пока не вышел. Сейчас спустится старший следователь Рюмин и подпишет.
– Мне все равно, – пожал плечами Зодиев, закурил сигаретку и кивнул на труп. – Надо бы сегодня забрать это…
Ему было все равно. А Миньке даже приятно. Но я уже тогда никаких бумажек не подписывал. Прошу это учесть, дорогой мой зятек Мангуст! И свидетельство о смерти дедушки вашей невесты, моей любимой дочечки Майки, я тоже не подписывал.
Я лишь поехал с покойным в крематорий. Это не входило в мои обязанности, как и подписывание свидетельств о смерти, но живет во мне мистическая уверенность, что определенные дела надо доводить до самого конца. От начала до конца. А начало и конец человеческий один – прах.
Потому и поехал я глухой октябрьской ночью в фургоне с надписью «Продукты» на задворки темной громады Донского монастыря, где только желтый одинокий фонарь вымывал из дымной сумери серые корпуса гордости нашей коммунальной индустриализации – Московского городского крематория.