Петля и камень в зеленой траве. Евангелие от палача
Шрифт:
Истопник разбудил его? Или нетопырь прислал его сообщить, что через месяц задушит меня?
А все остальное – игра отравленной страхом фантазии?
Толстая серозно-белая фасолина в средостении. За месяц напьется моей крови, высосет все соки, разбухнет в два кулака – и конец.
Однажды фасолина уже подступала к моему горлу. Шесть лет назад. И называлась она коротко и грозно – тумор. Опухоль. Опухолька. Рачок. Маленький едкий канцер. Окончательный и непонятный, как объявленный смертный приговор. Почему? За что?
А ни за что. А ни почему.
Просто так. Рак. Рак!
Но
А теперь фасолина ожила, и мне некем загородиться, и нет больше Тимуса, и вся та история мне кажется недостоверной, придуманной, небывшей. Я ведь смог ее совсем забыть. И не вспоминал до сегодняшнего утра, пока не лопнули створки набухающей фасолины и тумор не завопил пронзительной болью: эта история была!!!
И был, ненавистный мне и ненавидящий меня, спаситель от гибели – врач, избавитель от смерти, судорожно мечтавший отравить меня – прекрасный доктор Зеленский.
Кружится голова, давит фасолина в груди. Может быть, и никакого Мангуста не было?
Впрочем, какая мне разница – был или не был Мангуст, а если был, то зачем он явился. Какая мне разница, коли фасолинка в средостении, ровно посреди груди, уже лопнула и поползла, неукротимая, брызжущая ядом метастазов.
Если я через месяц умру, то мне плевать на Мангуста. И к Ковшуку зря ходил.
Если Истопник, вещун из преисподней, назвал мне точный срок, то все уже не имеет значения.
Умру я через месяц – считай, весь мир умрет. Я ведь, как настоящий коммунист, смотрю на мир идеалистически. Я и есть мир. На хрен он нужен без меня.
И этот сияющий из-под ледяной корки, тщательно вымытый евреем-рефьюзником «мерседес», перламутрово-голубой в сверкающей глазури, – он тоже умрет?
Умрет со мной. Но останется для Марины. Вот это номер! Как же так? Один «мерседес», нематериальный, чистая идея, символ жизненного успеха и моих радостей в этой жизни, будет уничтожен вместе со мной серозной зеленоватой фасолью, лопнувшей сегодня у меня в груди.
А другой, вот этот, небесно-синий, почти новый, с такими трудами и ухищрениями вырванный мною в комиссионном магазине, – останется? Боже мой, как я добывал его! Дружки из Конторы сделали строгое внушение жуликоватым ослам в УПДК, там следили, чтобы никто из московских иностранцев не спихнул свою машину «налево», потом появился фирмач-японец, которому намекнули во Внешторге, что его предложения внимательнее выслушают, если он сменит свой голубой «мерседес», джап оказался сообразительным, а из МВД за подписью замминистра уже шла грозная бумага в Министерство внутренней торговли, чтобы именно эта машина без очереди – в порядке исключения, которое должно подтвердить общее правило, – была продана именно мне, после чего включился прохиндей Саркисьянц, директор Мосресторантреста, блокировавший по личным связям директора комиссионного магазина, поскольку наши торговые гангстеры при всех бумажках могли в два счета продать кому-нибудь машину по блату.
Не дал, не допустил, все предусмотрел, вырвал я ее в бою.
И эту лайбу я должен оставить Марине?
Да никогда!
Я
только что достал к ней фирменную шипованную резину. Нет, и речи быть не может, слушать не хочу. И не буду!Ничего у меня нет в груди. Давным-давно фасолина скукожилась, иссохла, растворилась во мне, мочой и потом, белым соком из меня вышла!
Простыл я вчера. Простудился. Просто простуда.
Хрен ты у меня получишь, подруга, а не «мерседес», с новой-то резиной!
И Мангусту я еще покажу, этому еврейскому потроху!
Сейчас поднимусь домой, дам Марине по роже, опустошу свой стеклянный противопожарный снаряд, приму душ, побреюсь – и тогда мы с тобой поговорим еще, пархатый зятек из Топника!
Вошел в подъезд, и душевным утешением, сверхмощным транквилизатором, мирром моему исстрадавшемуся боевому сердцу, узрел я за конторкой верного моего сторожевого Тихон Иваныча, дорогого моего охранного – надежду на будущее. Все-таки не может быть, чтобы я помер вперед него. Как-никак он меня намного старше, и грехи у него, хоть и мельче, но их больше, он ведь намного раньше служить начал. И на покой ушел позже.
Сидел он тихо, сложив на животике руки, немолодые, рабочие, земледельческие, годами натруженные мосинской винтовкой образца 1897-дробь-тридцатого года, которую только в пору индустриализации всей страны сменил на дисковый автомат ППШ, и уж совсем на закате службы, в период всемирной НТР, довелось отдохнуть этим трудовым ладоням на прикладе автомата Калашникова.
И глаза его, голубые, льняные, посконные, с белым накрапом гноя в воспаленных красных уголках, были полуприкрыты, как у спящего китайца. Но конвойный мой не спал.
Смотрел он на меня внимательно, даже чуть подозрительно. Вялый и злой, как осенний комар.
– Здорово, старшой, – буркнул я ему, а он, не поднимая век, ответил негромко:
– Здрасте, здрасте…
Это был сигнал неудовольствия мною, он выражал мне этим неуставным несубординационным «здрасте» свое неодобрение, свое конвойное «фэ». Значит, унюхал что-то, паскуда. Тянет, видно, серным душком, наносит запашок паленого.
Дожидаясь лифта, я спросил его:
– Ты чего такой волглый?
– Не волглый я, а усталый. Неспамший. Все ждал вас, дверь не запирал. Да не дождал до утра – крепко вы загуляли… – И он на миг приподнял набрякшее веко, как бритвой-пиской полоснул меня по лицу детским ясным взглядом ярко-голубого цвета.
– Чего ж меня ждать? – усмехнулся я. – Не девка… Ложился бы и спал. В случае чего постучал бы я тебе.
– Э-э, нет, не-е-ет, – покачал он головой в малоношеной старшинской фуражке. – Не дело это. Когда вы все соберетесь – тогда можно и дом на замок.
О возвышенная душа брауншвейгского вологодца! Как ясны и естественны ее порывы! Как чист и понятен караульно-сторожевой рефлекс вологодского сердца!
Вот загадочка-то будет неплохая для грядущих за нами этнографов: а почему? Почему вологодские так ярко проявили себя на конвойной службе? А? Так зарекомендовали? Состоялись. Показались. Реализовались.
Кто это может объяснить – почему?
Почему ярославские мужики все подались в половые? Тверские – в ямщики. Вятские двинули в рогожники. Кимры прославились закройщиками. Талдом – башмачниками. В Иванове – все ткачи.