Петля и камень в зеленой траве. Евангелие от палача
Шрифт:
Я пришел как-то вечером и застал своих еврейских дур горько рыдающими. Дебил Сережа снова цапал Фиру около ванной.
– Готт!.. Готтеню майн тайерер!.. – сетовала она. – Фарвус? Фарвус?..
И Римма ей вторила. Они воспринимали чисто животные поползновения дегенерата как знак своего окончательного падения в бездну несчастья, как символ беспросветного поругания их судьбы.
Ох уж мне эта еврейская гордыня! В тумаках Дуськи Шмаковой было гораздо больше и достоинства, и милосердия…
Анисья Булдыгина лихорадочно стряпала на кухне ужин. Ее кретин стоял у плиты, хватал со сковороды котлеты, длинные белые сопли макарон, обжигался, мокро чавкал,
Изо всех сил она делала вид, что мой приход на кухню ничего не значит, к ней не относится, что она только торопится скорее сготовить ужин и накормить свое чадо.
Шипел в конфорках газ, дребезжал закипающий чайник, слюняво чавкал, сипел от усердия кретин, выпившая Дуська Шмакова пела у себя в комнате, баюкая мальчика:
…Были сиськи, Были груди, Оборвали злые люди…И когда сучий смрад Анискиного пота стал невыносим, превратившись в желтый туман страха, она обернулась ко мне и почти шепотом спросила:
– Что?..
– Больше не выпускай своего молодца из комнаты.
– А как же?..
– Никак. Запирай его, когда уходишь.
– Павел Егорович, голубчик, но ведь цельный день один он. В уборную сходить, и то…
– Никаких «и то». Злоупотребляешь нашим гуманизмом. В Германии его бы давно – чик-чик, и нету! Значит, усвой, как Бог свят: еще раз выйдет из комнаты – больше ты его не увидишь.
– Как же «чик-чик», Павел Егорович? – заплакала Аниска. – Дитё ведь он мне единственное, не виноваты ж мы в беде такой…
– Я тебе не суд – разбирать, кто виноват, а кто прав. Мне наплевать, хоть задавитесь оба. Один тебе совет: сдай его сама, пока не поздно, в спецпсихдом. Смотри, не послушаешься меня, несчастье себе накличешь, большое…
– Куда же больше-то, Павел Егорович? Я ведь…
– Разговор окончен, – прервал я ее. – Ты же знаешь, мы слов на ветер не бросаем.
И кретин перестал жевать и не раскачивался. Смотрел на меня внимательно, потом гулко замычал и рассмеялся радостно.
А возлюбленная моя еврейка со своей мамусей, пригорюнившись, пила чай, бледное остывшее пойло, «писи сиротки Хаси». Или боялась из-за дрочащего кретина выйти заварить свежий, или кончилась заварка. Я ведь их не очень баловал продуктами, сознательно, а все сберкнижки мы изъяли из дома еще при обыске. Так вот, не в нищете, но в некоторой нужде им сейчас жить правильнее было. По моему разумению, во всяком случае.
У голодного песца мех мягче.
Когда я вошел, Фира испуганно бормотала:
– Со времен Фаллопия никто врачей в этом не обвинял… – но, увидев меня, сразу же замолчала и стала прихлебывать свой бесцветный чай.
– Что вы сказали? – строго переспросил я.
Фира заморгала красноватыми веками, растерянно зашевелила губами, и я сразу увидел, как у нее заболела «кисть правой руки». Римма тихо, неживым голосом сообщила:
– Маме рассказали сегодня, что арестовали старого доктора Ерухимовича, который лечил меня в детстве…
– Очень может быть, – кивнул я. – А кто такой Фаллопий?
Римма едва
заметно, уголком рта, ухмыльнулась – она всегда вот так злорадно ухмылялась, когда я ее о чем-то спрашивал, ее радовала моя темнота и неученость, она испытывала мазохистский восторг от дикости своего мучителя.Эх ты, дурочка! Чему было радоваться? У меня в те времена действительно образование было как солдатское белье: нижнее, серое. Но и тогда я знал кое-что такое, чему вы за всю жизнь не выучились. ИГНОРАМУС – мы, неучи, не знали ничего, что могло бы нас отвлечь от исполнения величайшего закона времени – «ПУСТЬ ВСЕ УМРУТ СЕГОДНЯ, А Я ЗАВТРА».
– …Так кто этот Фаллопий?
– Выдающийся врач Средневековья, итальянец, хирург и анатом. Он был злодей, Габриэль Фаллопий, он испытывал на осужденных действие разных ядов.
– Сейчас таких злодеев полно, – заметил я равнодушно.
– Это ложь! – выкрикнула, задыхаясь, Римма. – Вы знаете, что это ложь!
Она обращалась ко мне только на «вы».
Я не успел еще нахмуриться, как необъяснимо осмелевшая Фира вдруг сказала:
– Я думаю, что сейчас сажают не злодеев и не отравителей, а просто евреев. Потом им что-нибудь придумают. Но я слышу вокруг такие страшные разговоры, что не удивлюсь, если узнаю, будто евреи хотят убить Сталина…
Сказала – и сама смертельно испугалась. И Римма побледнела. Они затравленно смотрели на меня, съежившись, бесплотные от охватившего их ужаса – уж не знаю, чего они ожидали: что я их арестую, или застрелю на месте, или среди ночи помчусь на службу и казню их папаньку, давно умершего от сердечной недостаточности.
Но слово было сказано. И я совсем не рассердился. Я только лицом затвердел, и грозно свел брови, и губы поджал, чтобы они не заметили, как радостно прыгнуло у меня сердце, как ярость вдохновения затопила меня, как тайно возликовал я, поскольку эта старая еврейская дура случайно подсказала мне последнюю буковку в кроссворде.
Вот это, наверное, и есть апокалипсис. Откровение. Все думают, что апокалипсис – это катастрофа. Апокалипсис – значит откровение. Откровение о катастрофе.
Фира подсказала мне откровение. О своей гибели, гибели своего потомства, своих сестер и братьев, она подсказала мне откровение о катастрофе своего народа. Апокалипсис о евреях.
Я боялся выдать им свою радость, расплескать счастье открытия, размельчить торжество своей окончательной догадки. Встал из-за стола, молча вышел в комнату Риммы, которую они по привычке называли «детской» и где мы с ней занимались своими недетскими играми.
Не снимая сапог, я улегся на кровать, закинул руки за голову и так лежал долго, неподвижно, выстраивая свою идею в формулу, и мыслишки в башке стучали неторопливо, ровно – туки-туки-туки-тук, – так уверенно и несильно бьет по раскаленному куску железа мастер-кузнец, показывая молотобойцам место и направление плющащего тяжелого удара, чтобы постепенно, почти незаметно превратить пышащую белым жаром глыбку металла в серп или в саблю. Или в топор.
Я ковал топор на евреев.
В соседней комнате, за неплотно прикрытой дверью бесшумно сновали мои еврейки, звякали напуганно, с дребезгом чашки, они о чем-то перешептывались, а за стеной, в кабинете бывшего профессора Лурье, где проживала Аниска Булдыгина, тоскливо и страстно мычал кретин Сережа, и совсем издалека, из когдатошней столовой, доносилась нескончаемая колыбельная, которую Дуська Шмакова пела своему чахоточному мальчику: