Петля и камень в зеленой траве. Евангелие от палача
Шрифт:
Она вынырнула из кухни мгновенно, как кукушка из часов. Пламенело злобой лицо, бурый румянец осатанелости тяжело лег на скулы. Ей-ей, волосы дымились рыжеватым пламенем, и слова вылетали сквозь щелку между передними зубами, как плевки кипящей желтой смолы.
– А если с телевидения спросят? Передать, что ты пошел к своим проституткам?!
– Придурочная моя! Цветочек мой малоумный, что ты несешь? Я же при тебе с Майкой договаривался…
Она завизжала яростно, и ненависть стерла смысл ее крика, как радиоглушилка растирает в бессловесный сердитый гул «Голос Америки».
А я смотрел в ее пылающее лицо и чувствовал к ней острое желание. Это было какое-то неожиданное, темное, глухое некрофильское
Я это чувство знал, я помнил его туманно – оно вошло в меня когда-то давно, на короткий миг, четкий, отдельно живущий, ясный, тот самый миг, когда я догадался, что коитус и убийство – не начальная и конечная риски на прямой линии жизни, а смыкающиеся точки на окружности, чувственное подобие, эмоциональное наложение двух тождеств максимального ощущения собственной личности…
Незапамятно давно было. А было ли? Может, не было? А только сон. Или блазн. Но, наверное, явь…
Перрон метро в Западном Берлине. Станция «Бранденбургские ворота». Следующая «Черри-чек-пойнт», а там уже Берлин – наш. Станция «Фридрихштрассе», пересадка на «Александерплац». Тогда было просто: сел в вагон у нас, а вылез – уже у них. Другой мир, звериный лик империализма скалится…
Как хотела та женщина уйти от меня!
Ее звали не то Кэртис, не то Кернис. Она не сразу поняла, что я за ней топаю, а когда догадалась – от испуга ополоумела. Ей бы к английскому патрулю кинуться, к полицейскому в лапы нырнуть, а Кэртис не соображала – сама надеялась оторваться, все быстрее шла, мелькали красивые ладные икры из-под белого плаща, да сумку к груди сильнее прижимала.
А мне уж не до сумки было, бог с ней, с сумкой, – сама бы не ушла. Мне бы за это голову оторвали. Кернис все время оборачивалась, фиолетовым перепуганным глазом косила, прядь длинная выбилась из-под косынки, задыхалась, торопилась, почти бежала.
И толчея, суета на перроне разделили нас на миг, потеряла она меня из вида, по ее спине было заметно, как передохнула она свободно, и, когда, пробуравив плотную мешанину тел у края платформы, я вынырнул снова рядом с Кэртис – свистнул пронзительно на другом конце перрона поезд, вырвавшийся на свет из черной кишки туннеля. Кернис обернулась и увидела меня снова рядом и что-то попыталась сказать-крикнуть всем вплотную стоявшим людям, но страх смерти уже парализовал ее, только судорожно дергался рот, и ее хриплый английский шепот никто не услышал – грохотал и свистел подкатывающий поезд, электрическое чудовище визжало колодками тормозов и мелькало лобовыми огнями, оно уже было рядом, и Кэртис напряглась в надежде успеть прыгнуть в открывающуюся дверь.
Но поезд к нам еще не подъехал. Он еще только приближался – метров пять осталось, и гнал он вполне прилично. А она оглянулась.
И в то же мгновение я незаметно и очень резко ударил ее ногой под колени – толчок такой «подсед» называется – и еле-еле подпихнул ее надломившееся тело к краю платформы, навстречу быстро подкатывавшемуся металлическому лязгу.
Летела Кэртис под поезд бесконечно долго, будто в воде плавно переворачивалась. Я видел ее постепенно запрокидывающееся лицо, повисшее над рельсовой бездной, черные спутанные волосы, парусящий куполом белый плащ, почти вертикально воздетые ноги, ослепительную белизну бедер над бежевыми чулками и оторвавшуюся набойку на одной туфле.
И испытывал к ней в этот миг нечеловеческой силы желание, небывалое море похоти затопило меня, пока взрыв этих чувств не стерли короткий
булькающий хрип, тупой, чвакающий удар, остервенелое шипение и замирающий стальной визг.Секунда тишины, крик, вопли, ошалевшие лица, людской водоворот, штопорный крутеж в толпе – и прохлада улицы, огромная опустошенность отвалившихся друг от друга любовников…
Блазн? Сон? Кэртис – была ли ты в яви? Или ту – из метро – звали Кернис?
Господи, зачем так прихотливо вяжешь запутанную нить моей жизни? Почему Ты на платформе метро «Бранденбургские ворота» свел меня с Кэртис, дав с ней, а не с Мариной волшебную сладость глубочайшего соития – убийства?
Может быть, потому, что Марина ходила тогда в детский сад?
А детьми я не интересуюсь.
Мои дети интересуются мной – дочурка Майка и зятек Мангуст.
Ох как хочется маленькому Мангусту вцепиться мне в шею, сжать посильнее, рвануть кожу, ужевать у горла еще кусок, натянуть крепче!
Ну что ж, наверное, не надо мешать ему. Ведь он, глупый маленький зверь, смотрит на старую усталую кобру, Хваткина П. Е., и не знает, что у нее припрятан ржавый, но остро наточенный топор.
А моей закаленной натруженной шее ничего не станется, опосля схватки отойдет. Тут, зятек мой дорогой, ошибочку вы давали: я не кобра.
Я – акула.
Милая эта рыбешка всеядна, вечна и непобедима, потому что не чувствует боли. Избавил ее Создатель от этой слабости – не зная боли, акула в бою до последнего вдоха неукротима.
Я – как акула. Не ведаю боли. Если только не прорастает в средостении фасолька по имени Тумор.
Ну а так-то мне на боль плевать.
Поскольку боль связана с любовью. Так же неразрывно, как убийство с коитусом.
Ничего не поделаешь: обязательный ассортимент, как в нашем отделе заказов – шампанское с бельдюгой. Раз уж одарила природа людей радостным безумием любви, то и боль обязательно берите, дорогие граждане.
А коли ты никого, да и себя самого, не любишь, то ты и боли не знаешь.
Если не лопаются в груди жесткие колючие створки серозной фасоли.
Эх, Мариша, вожделенная моя подружка, пропади ты пропадом, помчусь на встречу с глупым зверьком, не смекающим пока, что весь он состоит из чужой любви и собственной острой боли.
Захлопнул дверь за собой и в лифт вскочил почти на ходу, как когда-то на подножку уезжающего трамвая. Пятнадцать этажей пролетел мой спускаемый аппарат, совершил мягкую посадку в заранее намеченной точке евразийской пустыни, населенной странным народом по имени «руссь», распахнулся шлюзовой люк, и коренное население в лице Тихона Иваныча торжественно встретило меня. Торжественно, но несколько печально.
– Покойник в доме, – сделал он официальное сообщение.
Все-таки общий развал дисциплины в державе и на нем, старой служивой собаке, сказался: знает ведь, сторожевой, что по уставу в рапорт по лагерю включаются не только умершие, но и направленные в больницу, и выведенные за зону на общие работы, но – ленится, конвойный пес, докладывать все, отделывается клубничкой.
– Что – скоропостижно? Без причастия? – ахнул я.
– Оне не причащаются, – треснул в улыбке подсохший струп его рта. – Яврей из девяносто шестой квартиры, Гиршфельд им фамилия…
И, не заметив во мне понимания, должной реакции, пояснил неспешно:
– Те, что в побег намылились. Профессор он, вам давеча машину мыл…
А-а-а! Вон что! Я ведь и фамилии его не знал. Вот народец суетливый – уложился в сжатые сроки, как на колхозном севе. Вчера машину мою мыл, на сдаче моральный капитал себе собирал, а сегодня уже копыта отбросил. Не дождался обещанного мною межгосударственного потепления, бедный рефьюзник. Да-те-с, вот теперь-то он получил отказ окончательный.