Пианист. Осенняя песнь
Шрифт:
— Вы можете заказать ужин или пройти в вагон-ресторан, — заученно-доброжелательно продолжал информировать тот. — Ванной комнатой можно пользоваться и на стоянках, ключ от вай-фая на карточке на столе, если нужен трансфер в пункте прибытия, то я приму заказ.
— Да-да, спасибо, — Лиманский тоже был вежлив и ничем не выказал того, что сейчас ему не хочется общаться на тему вип-услуг Гранд Экспресса.
Но вышколенный пассажирами премиум-класса стюард оказался понятлив и ретировался, аккуратно прикрыв дверь.
Мила заглянула еще раз в шкаф.
— Вадик, тут тапочки есть. А можно? А то я ноги промочила…
— Что ты сразу не сказала? Сядь. — Он показал на диван, сам сел напротив, и прежде чем Мила успела
— Нет… они текут.
— Мы сколько по городу ходили, могли новые купить! Почему ты мне не сказала?
— Не знаю…
— Я муж твой или кто? И вот должен теперь светить глазами, что моя молодая красавица жена ходит в дырявой обуви. Ты смотри, второй еще больше промок. Бедные ножки… — Вадим, не выпуская из рук ступни Милы, ногой задвинул сапожки под стол. — Это мы посушим потом, а вот ножки надо греть. Есть у тебя носки шерстяные в вещах?
— Да, носки я брала.
— Достаем…
Мила поджала ноги на диване, а Вадим поднял на сиденье и раскрыл чемодан.
— Там они в углу слева, — подсказала она.
И все это было так просто, по-домашнему, и никак не согласовывалось с респектабельным, красно-белым с золотом купеческим вагоном. Миле стало смешно. Она откинулась на спинку дивана и все смеялась.
Лиманский решил, что он тому причиной — отвлекся от поиска носков, оглядел себя, развел руки.
— Что-то не так?
— Нет, все так, — смеялась она. — Вадик… я сижу в этом шикарном купе… Сколько стоит билет?
— Тридцать пять тысяч…
— Я так и думала — полторы моих зарплаты… а-ха-ха… а сапоги дырявые… Без тебя меня бы в этот поезд не пустили.
— А зачем тебе без меня? Что ты меня отвлекаешь! Я, можно сказать, исследую твои вещи… Они мне нравятся. — Лиманский вытянул из чемодана шелковую комбинацию. — Вот, смотри, какая прелесть, — поднес к лицу, — приятно пахнет.
— Стиральным порошком.
— Не только… Немножко и тобой, если принюхаться… но лучше понюхать тебя.
— Вадик!
— А что такого я сказал? Ну вот, наконец, это, наверно, носки, да…
Он сел, теперь рядом с Милой, приподнял её ногу, положил на свое бедро, взялся за стопу, но не надел носок, а стал гладить от пальцев к щиколотке. Мила притихла. Руки у Вадима были теплыми, пальцы чуткими, и сейчас же возбуждение скользнуло змейкой по позвоночнику Милы, отозвалось внутри, заставило сжаться лоно. Рука Вадима пошла выше по ноге и снова вниз к стопе.
Когда он трогал — слова были не нужны.
— Вадик… что ты делаешь?
— Люблю твои ножки, остальное тоже хотелось бы.
— Прямо сейчас?
— Нет, позже, сейчас не дадут спокойно, придет официант, потом опять проводник…
Поезд слегка дернулся, отпуская тормоза, и плавно тронулся.
— Мы поехали! Я хочу посмотреть, — Мила по дивану добралась до окна и подняла штору. За окном медленно откатывался назад перрон.
— Да, поехали. — Лиманский смотрел на неё с улыбкой. — Вот, я достал тапочки, можешь тут обустраиваться теперь как хочешь, а я пойду спрошу проводника, нет ли у них сушилки для обуви.
И Лиманский достал из-под стола мокрые сапожки Милы.
Сушилки не оказалось, находчивый стюарт предложил заменить её феном, который входил в перечень услуг для пассажиров в купе “Гранд Империал”. Лиманский последовал совету и теперь методично занимался этим.
— Вадик, они сами высохнут за ночь, тут же тепло!
— Я не уверен, до девяти утра, может, и не высохнут.
— Ну и ладно, у меня носки толстые.
— Чихать начнешь, сейчас я второй продую немного, а там посмотрим.
Принесли ужин, потом кофе. Мила разломила шоколадку, но не съела.
— Смотри, тут даже шоколадки фирменные с логотипом. Куда я попала?
Мила подобралась под бок к Лиманскому, они сидели рядом на диване, тесно обнимались. Теперь она сколько угодно могла гладить его ладони и кисти, а он играть чудесными волосами Милы. Он ласкал светлые пряди, накручивал
на пальцы и снова распускал.Поезд покачивался и выстукивал: “Все-позади, все-позади…”
— Так не всегда было, — заговорил он, видимо, продолжая мысль, начало которой осталось не озвучено. — Мои родители не могли позволить себе не то что такой поезд, а даже и обычный купейный вагон. Если мы и ездили на юг, то в плацкарте и не каждый год, пока я маленький был. Смутно помню это. Потом уже не ездили.
— Почему?
— А где бы я там занимался?
— Ты все время занимался? Я ничего не знаю про это, как становятся такими, как ты. Нет, — она отрицательно качнула головой, — таких, как ты, нет. И мне нет дела до других. Расскажи, как ты стал?
Вадим задумался, продолжал обнимать Милу, прислушиваться к перестуку колес.
— Когда все началось? Давно. Сначала я был как все, или стремился к этому, мама сердилась, а я пытался участвовать в обычной жизни. Но она бледнела, когда я брался за отвертку или нож, просился в летний лагерь или на рыбалку с друзьями. Или на картошку, — он улыбнулся, — нас всем курсом возили в поле по осени убирать овощи. Или на овощебазу — уже гнилые перебирать. Но я не ездил, мама доставала справки в поликлинике, а ребята меня презирали, что от коллектива откалываюсь, брезгую в картошке ковыряться. А я-то на самом деле хотел с ними! Там весело было, мне рассказывали…
Труднее всего было зимой, своих лыж и коньков у меня не было, при слове "лед" у мамы случалась истерика, а папа сосал валидол. Но у друга моего, Митьки из соседнего подъезда, были настоящие хоккейные коньки. И клюшка. Я сбегал на каток, а кататься не умел. Падал, расстраивался, все не мог понять, почему нельзя совместить музыку и нормальную человеческую жизнь. Много позже понял, что нельзя…
А тогда… вскрылось, конечно, это дело с коньками, и мама меня наказала. Единственный раз в жизни, больше никогда такого не было, но в тот раз — да. Надавала мне пощечин, кричала: ”Как ты посмел рисковать руками! А если бы сломал?”
Потом плакала, обнимала меня, просила прощенья. И все повторяла: "Нельзя тебе это, понимаешь, нельзя… ты — пианист".
Вадим помолчал и повторил:
— Пи-а-нист… С того дня я не прикасался ни к лыжам, ни к конькам и в походы не просился. А был уже выпускной класс музыкальной школы, потом первый курс и мой первый конкурс. Но и тогда еще я был почти как все. Конкурс Баха я играл традиционно, почему мне дали первую премию — и сам не понимаю. Играл тогда итальянский концерт, прелюдии, фуги, все по программе, я вообще в музыкальной школе все играл по программе. Рита Константиновна, моя учительница, царство ей небесное, нет уже в живых, она сложность не завышала, а все больше этюды, этюды. Сонаты Моцарта, Бетховена и, конечно, хорошо темперированный клавир Баха. Если бы не она, я так хорошо мелкой техникой не владел бы, Захар другому учил. И вот тогда… после Баховского конкурса случился Рахманинов. Я за лето выучил этюды, картины, все шесть. И еще два, их после причислили к этому опусу. В шестнадцать лет — рано!… Слишком рано, технически я справлялся, а вот содержание. Я играл, играл, погружаясь в Рахманинова как в море, он затягивал меня, наполнял душу тоской, метаниями, страданием, я стал ощущать его в себе, но понять не мог, до конца я понял его только сейчас. А тогда страдал, находя в этом радость. Душа возвышалась, тогда я и осознал, что Музыка есть Бог, что она бессмертна и требует всего тебя. Служения. Все встало на свои места, реальность и мир музыки разделились. И, как ты понимаешь, я остался в той части, где живет Рахманинов. Не отпустил он меня. А реальность… Что же, я жил, завел семью, чего-то добился. Квартира, машина… Жаль Ириша не играет, может, надо было заставлять? Но она не хотела, а насильно… Не знаю, нельзя насильно заставить полюбить себя. Рахманинов говорил: “Музыка должна идти от сердца”. Должно быть, потому я такой, что он учил меня. Dolor est lux(1). Я и любовь понимаю так… наверно, неправильно, да что поделать?