Под солнцем Сатаны. Дневник сельского священника. Новая история Мушетты. (сборник)
Шрифт:
Придет день, и люмбрский святой узрит лик врага своего. Теперь же он не выдержал первого нападения неведомого противника, получил первый удар от него. Какой стала бы жизнь сего удивительного человека, прошедшая вся в ожесточенном борении и закончившаяся столь печальной смертью, когда бы, отказавшись от сопротивления, он сразу воззвал к милосердию, взмолился о помощи? Стал бы он тогда в один ряд со святыми, чьи имена стали легендой, кроткими правителями земли, улыбающимися царственно-детской улыбкой?.. Но зачем гадать? В решающий час он принял бой, движимый не самолюбием, но неукротимою отвагой. Ярость перед лицом супостата возгорается в нем не от страха, но от ненависти. Он рожден для ратных дел, и всякий поворот на его пути будет обильно полит кровью...
Но загадочная радость все теплится, лишь едва потускнев, как бы у крайнего предела сознания, словно слабый огонек, раздуваемый ветром... Против нее — о, безумство! — он и обратится теперь. Иссохлая душа, не ведавшая иной отрады, нежели безмолвие и смиренная печаль, сперва дивится, потом устрашается и, наконец, воспаляется гневом перед сей непостижимой сладостью. На первой ступени сверхъестественного вознесения у несчастного закружилась голова, и мужество оставило его, и он будет усиливаться, дабы избавиться от безвольной сосредоточенности, нарушить внутреннее безмолвие, кажущаяся праздность которого приводит его в растерянность. С каким искусством увертывается тот, кто столь ловко проскользнул между ним и Богом! Как
Бедному священнику еще только чудится западня, а страшные челюсти уже стиснули его и от каждого нового порыва сжимаются еще крепче. Слабый огонек дразнит его в сумраке наступающей ночи... Дониссан бросает вызов, почти призывает всепроникающую, чудесным образом рассеявшуюся тоску. Не лучше ли уверенность, пусть даже в грядущей беде, нежели смятение замешкавшегося на распутье, в предательском мраке ночи? Беспричинная радость может быть только обманом. Столь сокровенная, глубокая, гнездящаяся в самых глухих тайниках души и столь внезапно возникшая надежда — надежда беспредметная, неопределимая — слишком похожа на самодовольство гордыни... Нет, милость божия не может быть столь пленительно-чувственна!.. Он должен истребить радость сию!
Едва решение было принято, он не колебался более. Мысль о жертвоприношении, которое должно свершиться тут же, сей же час, вздувает в ней иной огонь — пламя бесстрашного отчаяния, составлявшего силу и слабость сего поразительного человека и оружие, которое Дьявол столько раз еще вонзит ему в сердце. Исполненное теперь ледяного спокойствия лицо Дониссана сообщает его угрюмым глазам выражение готовности к расчетливому самоистязанию. Он подходит к окну, открывает его. Прихотью одного из предшественников аббата Мену-Сегре выломанный железный прут, некогда перегораживавший оконный проем, был заменен бронзовой цепью, извлеченной из недр какого-нибудь ларя в церковной ризнице. Могучими руками Дониссан срывает ее с гвоздей, которыми она прикреплена на концах. Через мгновение необычный бич со свистом обрушился на его обнаженную спину.
О редкостных и своеобразных способах умерщвления плоти, к коим прибегал священник люмбрского прихода, можно лишь гадать по случайно оброненному слову, свидетельству немногочисленных людей, близко знавших Дониссана, или отдельным смутным признаниям, ибо святой отец держал все в строжайшей тайне. Нередко и лукавством сбивал он с толку любопытствующих, и какой-нибудь нашумевший писатель-человеколюб (как они сами изволят выражаться), нарочно приехавший ради такой диковины, отправлялся восвояси совершенно обмороченный. И если нам более или менее хорошо известны некоторые из употреблявшихся им приемов, например, посты, которых ужасающая строгость превосходит человеческое разумение, он унес в могилу тайну других, много более лютых самоистязаний. Последнюю свою просьбу он обратил к одному из друзей, моля его сжалиться над ним и не звать врача. Бедная девица, ухаживавшая за ним и впоследствии ставшая игуменьей, известной под именем Марии Ангельской, а в те поры нанимавшаяся прислугой к обывателям городка Брес, сказывала, что низ шеи и плечи отца Дониссана были изборождены рубцами, из коих некоторые выпячивались валиком в мизинец толщиной... Еще доктор Леваль, во время одного из первых припадков неистовства у Дониссана, обнаружил на его боках глубокие рытвины от старых ожогов. Когда он мягко выразил свое удивление сим обстоятельством, святой промолчал, залившись краской смущения.
— И я делал глупости в свое время, — сказал он однажды аббату Даржану, когда тот читал ему из жития отцов пустынников.
И в ответ на вопросительный взгляд собеседника заметил, стеснительно и в то же время простодушно-лукаво улыбаясь:
— Молодость, знаете ли, не ведает сомнений, — ей надо дать перебеситься.
Теперь же, вставши в изножии узкой койки, он неутомимо, с холодным бешенством хлестал себя цепью. После первых ударов на вздувшейся коже выступило лишь несколько алых капель, но вдруг кровь хлынула ручьем. С каждым новым взмахом руки цепь, изогнувшись на миг над его головой, со свистом впивалась ему в бок, виясь гадюкою. Он отдирал ее от тела и вновь расчетливо-мерно взметывал над собой, словно крестьянин, молотящий цепом снопы на гумне. Пронзительная боль, вначале исторгавшая из его груди глухие стенания, а потом лишь глубокие вздохи, словно гасла в потоках теплой крови, сбегавших по спине и рождавших в нем чувство мучительного упоения. У ног натекала рыжевато-бурая лужа, но он ничего не видел. Его помутившийся взор устремлялся сквозь розовую пелену к бледно-синему небу. Но вот исчезла красноватая мгла, а вместе с нею и запорошенная снегом грязь, и самый свет дня. Но он все хлестал и хлестал в этой внезапно наставшей мгле, — он готов был засечь себя до смерти. Мысли в голове, словно оцепеневшие от лютой телесной боли, ни на чем определенном более не задерживались, и было в нем лишь одно желание: разить и истреблять в мерзкой плоти своей самые корни зла. Каждое новое уязвление рождало другое, еще мучительнейшее, но ему все мало было, ибо достиг того исступления, когда обманувшийся в любови своей всю силу ее обращает к разрушению. Быть может, он надеялся сокрушить и отторгнуть непомерно тяжкую часть своего существа, бремя нищеты человеческой, что не поднять горе? Или хотел покарать бренное тело, коего и апостол желал избыти? Но искушение только глубже проникало ему в сердце, и он ненавидел всего себя. Ненавидел, как может ненавидеть жизнь человек, чья мечта погибла... Но в руке своей он сжимал бесполезное орудие, праздно терзавшее плоть его.
Между тем, смежив веки, обливаясь потом и кровью, он бичевал себя неустанно, и, без сомнения, лишь неизъяснимая ярость еще давала ему силу держаться на ногах. В ушах тонко звенело, словно он камнем падал в глубину воды. Два или три раза он видел сквозь крепко сомкнутые веки мгновенные вспышки высоко взлетавшего пламени, потом сердце заколотилось в висках с такой силой, что голова задрожала от ударов, отзывавшихся в ней резкой болью. С каждым ударом стиснутая в окостенелых пальцах цепь становилась все изворотливее и злее. Она летала с легким посвистом, удивительно проворная и коварная. Никогда уже с тех пор тот, кого нарекли люмбрским святым, не отваживался попирать столь неустрашимо законы природы, никогда более не бросал ей вызова столь дерзновенного. Вся поясница превратилась в жгучую рану, в кровавое, несчетное число раз изрубленное месиво, пузырящееся алой пеной, но боль от бесчисленных ран сливалась в единую муку — всеобъемлющую, невыразимую, хмельную, подобную судороге глаз, ничем не защищенных от яркого солнца, когда зрачок ничего не видит, кроме слепящей боли... Неожиданно слишком рано вздернутая цепь извилась в воздухе, едва не вырвавшись из руки Дониссана, и жестоко хлестнула его по груди. Последнее звено ее ударило под правый сосок с такой силой, что стесало кусок мяса, как рубанок стружку. Дониссан пронзительно вскрикнул не столько от боли, сколько от неожиданности, но тотчас, подавив вопль, вновь занес бронзовый бич. Глаза его пылали уже неземным огнем. Лютую ненависть, что питал он к себе, ничем нельзя было бы утолить в мире бренном, и если бы, дабы изгасить пламень сей, собрали воедино всю кровь людскую и разом излили ее, она оказала бы не более действия, нежели капля воды, упавшая на докрасна раскаленное железо... Но когда он, в который уже раз, опускал занесенную руку, пальцы разжались сами собою и рука упала без сил. В то же мгновение спина
его согнулась, и все мышцы тела разом расслабились. Медленно опустился он на колена, огромным усилием пытался встать, вновь пошатнулся, протянул перед собой руки, подобно слепцу, содрогаясь от лихорадочного озноба. Тщетно пытался он добраться до окна, до бледного света в нем, который видел, не узнавая, сквозь полусмеженные вежды. От страшной битвы осталось в сознании лишь неясное, смутно брезжившее воспоминание, словно полузабытый сон. Так человек, проснувшийся поутру в умиротворенном, сосредоточенно-бодром настроении, ощущает в глубине души какое-то смутное беспокойство, оставшееся от страшного сновидения, словно некую неосязаемую, невыразимую сущность... Дониссан сел в изножии кровати, голова его покатилась, и он уснул.Когда он проснулся, комната была озарена солнцем. Он услышал колокольный звон, летящий в прозрачных небесах. Часы показывали девять. Долгое время его внимание занимало солнечное пятно на стене, потом он медленно обвел покой взглядом и с удивлением увидел большое блестящее пятно на еловых половицах и брошенную поперек цепь. И тут детская улыбка осветила его лицо. Свершился ужасный труд, и теперь все кончено. Дело сделано. Минувшее безумство не оставило на сердце горечи, и по мере того, как в памяти вставали подробности, он гнал их прочь, не испытывая ни любопытства, ни гнева. Мысли его витали далече, в осиянном дивным светом пределе! Он чувствовал в себе такой покой и такую ясность духа, каких не знал доселе, и в то же время удивительную отрешенность от прошлого. Угнетенность, своего рода полуоцепенение, в каком он пробудился, уже рассеялась. Последние покровы спали, он постигал собственную сущность, исследовал себя взором прозорливым и пристальным, но с какой-то сверхчеловеческой отчужденностью.
Солнце стояло уже высоко. По дороге, скрипя ступицами, катился богренанский дилижанс. В садике слышался голос аббата Мену-Сегре, ему отвечала его домоправительница Эстелла... Дониссан напряг слух и дважды услышал свое имя. Непроизвольно он вскочил с койки, но, едва ступни ног коснулись пола, его опоясало такой нестерпимой болью, что он застыл посреди комнаты, с трудом сдерживая рвущийся из глотки крик. Чары мгновенно рассеялись. Что он сотворил над собой?
Какое-то время, согнувшись в три погибели и не трогаясь с места, он пытался собраться с духом для нового усилия — второго шага, которого вся его трепещущая плоть ждала, как пытки. В настольном зеркале отобразился его наводивший ужас облик... Бока под висевшей лоскутами рубахой казались сплошной раной. Ссадина под грудью еще кровоточила. Но покрытую еще более страшными рубцами спину и поясницу пекло нестерпимо, словно огнем, и когда он попытался поднять руку, ему показалось, будто кончик пламени опалил ему самое сердце... «Что я наделал? — шептали его губы. — Что я наделал?» Еще более его удручало то, что в скором времени, сию минуту, ему придется выйти к аббату Мену-Сегре, что не миновать переполоха, что к нему пришлют врача, и многие другие картины, рисовавшиеся его воображению. Но ни разу этому поразительному человеку не пришло на ум сослаться в свое оправдание на пример тех служителей бога, которых тот же священный ужас понуждал терзать собственную плоть. Одна мысль вертелась в его голове: «Еще шаг, и раны откроются... Придется звать на помощь».
Опустив глаза, он увидел, что его грубые сапоги стоят в луже крови.
— Аббат! — послышался за дверью спокойный голос. — Аббат!
— Да, господин настоятель? — отвечал он с тем же спокойствием.
— Мальчик мой, скоро в последний раз ударят к обедне. Пора, давно пора собираться!.. Уж не захворали ли вы?
— Подождите, пожалуйста, немного, я сейчас буду готов, — проговорил Дониссан тем же ровным голосом.
Решение было принято, жребий вержен. Как удалось ему, стиснув зубы, сделать еще один, решительный шаг к лохани, где он намочил жесткое холщовое полотенце? Каким чудом претерпел без единого звука мучительную боль в спине и боках, когда омочил раны ледяной водой? Как удалось ему обернуть истерзанное тело двумя старыми рубашками? Ему нужно было еще крепко стянуть их, чтобы остановить кровь, сочившуюся по капле, и с каждым движением складки ткани вдавливались все глубже. Он отмыл пол, потаил окровавленное белье, почистил щеткой обувь, навел в комнате порядок, сошел по лестнице и перевел дух только на дороге, где, по счастью, никого не встретил, ибо ему не удалось бы скрыть от Мену-Сегре лихорадочную дрожь, от которой его трясло так, что стучали зубы. Зимний ветер хлестал его по щекам, и Дониссан чувствовал, что глаза его горят в глазницах, как два пылающих угля. Сквозь студеное пространство, где носилась, сверкая разноцветными искрами, снежная пыль, он упорно глядел на осиянную колокольню. Празднично одетые четы кланялись ему по дороге, но он не замечал их. Чтобы преодолеть триста шагов, отделявшие его от церкви, ему пришлось двадцать раз призвать на помощь всю силу своего духа, но шел он все тем же мерным шагом, так что никто и понятия не имел, какая битва разыгрывалась в его душе, сколь расточительно он тратил силы, пригоршнями черпая их в недрах существа своего, тратил безвозвратно, ибо точною мерою отпускается всякому сущему на земле. У ворот небольшого погоста его кованые башмаки скользнули на кремнистой дорожке, и лишь сверхчеловеческим усилием ему удалось удержаться на ногах. До церковных дверей оставалось каких-нибудь двадцать шагов. С великим трудом он преодолел это расстояние. Но надо было еще добраться до низенькой дверцы ризницы через колыхавшееся перед его померкшим взором пространство, рябящее черными и белыми клеточками... В ризнице его ждет новое испытание. Здесь едко пахнет смолой, ладаном и пролитым вином, вокруг копошащийся и жужжащий рой мальчиков из хора в красно-белых одеждах. Смежив веки, бормоча уставные молитвы и чувствуя горечь во рту, он бессознательно берет один за другим священнические наряды. Завязывая тесемки рясы, он застонал, и стон неслышно клокотал в его горле, пока он шел к алтарю. Бесчисленные и разнообразные звуки за его спиной отражаются от стен и летят под самые своды, сливаясь там в единый ропот — гулкая пустота, куда он бросит вступительные слова проповеди, простерев перед собою руки... Нащупывая ногами опору, он поднимается на три ступени и обращает взор к распятию.
О вы, познавшие от всего богатства мира лишь бесплотные краски и звуки, чувствительные сердца, томные уста, где горькая истина тает, как шоколадная начинка, слабодушные, изнеженные — зрелище сие не про вас! Ваше представление о кознях Дьявола под стать вашим слабым нервишкам, изнеженным мозгам, и Сатана нелепых обрядов ваших есть лишь ваш собственный искаженный образ, ибо набожный мирянин есть сам себе Сатана. Чудище склабится, глядяще на вас, но не вонзило емей своих. Его нет в ваших суесловных книгах, в ваших богохульствах и нелепых проклятиях. Нет его и в ваших алчных взорах, в коварных руках ваших, в слухе вашем, где множится праздная молвь. Тщетно ищете вы его и в самой тайной плоти своей, обуянной жалким и неутолимым вожделением, и из губ, куда вонзаете вы зубы, сочится лишь пресная водянистая кровь... Но он существует... Он сущ в молитве скитника, в посте его и покаянии, в самозабвенном упоении и в безмолвии сердца... Им отравлена вода очистительных омовений, он горит вместе с воском священных светильников, излетает с дыханием девственниц, терзает плоть с власяницею и бичом, сбивает людей со всякого пути. Он приводил ложь на уста, едва отверстые ради слова истины, преследовал блаженного, возносящегося на небеси среди громов и молний, и не отставал, даже когда сам Господь принимал его в свои объятия... Зачем оспаривать у земли неисчислимых человеков, пресмыкающихся на ней, подобно скотам, если она поглотит их завтра? Стада темных разумом сами бредут навстречу уготованной им судьбе... Святых избрал он жертвой в злобе своей.