Поклонение волхвов. Книга 1
Шрифт:
Потом они мчались по улицам, Левушка был счастлив, но мерз, Алексей Карлович отогревал его остатками рома, и Левушка говорил, что ром “куксается”. Это Маринелли помнил, потом стал помнить хуже, обрывками. Помнил, что кружили по городу, и он все обещал Левушке “веселое место”, совершенно не представляя, в какое веселое место можно отвезти его ночью, да еще под Рождество. Завернул к двум прежним своим приятелям, одного не оказалось, а второй вышел халдейски пьян и обложил такими куплетами, что Маринелли быстро отъехал, все гладя Левушку по испуганному мокрому лицу. Левушка мерз, хныкал и просился домой, Маринелли кутал его в свою шубу и шептал обещания, тычась то в один, то в другой переулок уже безо всякой цели. “Aimes-tu ton Papa? – целовал Маринелли холодное ухо Левушки, глядевшее из-под шубы. – Мы скоро приедем... Там будет весело”. Когда
Это было место, где Маринелли когда-то встречал Рождество или так ему показалось. Где-то за Обводным, где кончается всякое регулярное бытие; глухой, пахнущий какой-то выплеснутой дрянью переулок. В соседних строениях не было жизни, либо ее крепко прятали под корою стен; первобытный снег лег под подошву; ни фонаря, одно фосфорное небо над головой. Маринелли долго стучал, стук падал в тишину без отклика; даже собаки не подавали своих обычных реплик. Наконец дверь ожила. Вышмыгнуло в проем лицо и сделало знак следовать внутрь. Маринелли вошел, бормоча какой-то бред о замерзающем ребенке (Левушку нес на руках), называл фантастические имена, которые должны были селиться в этом доме. Их долго вели коридором, Левушка висел на Маринелли, обхватив его шею ледяными ладонями. Завели в горячую комнату, где была музыка и столы. Лица вертелись больше мещанские, но Маринелли, окунутый в тепло, сделался демократом и радовался всему. Левушку от него аккуратно забрали: “согреть, согреть...” Он не возражал; наползло облако похмелья. Слышал женский голос: “Прибыло дитё, дождались светлое!” – и Маринелли тоже обрадовался: “Вот они как Левушке рады”; размякли мысли; даже представилось, что “дите” это он сам, Маринелли, согретый.
Спал он, казалось, немного. Открыл глаза, узрел над собою ослиную морду; морда висела, шевеля пушистыми губами. Маринелли мерз – лежал на полу, в голове гудел оркестр, в ухе засели остатки скрипичного звона. Маринелли потрогал себя, подвигал зрачками; он лежал в пустой комнате на шубе. “Чер-рт! Где это я?” Дернулся, встал на чужие, не желавшие признавать его, ноги. “Эй, есть кто здесь?” Голос разлетелся по пустоте. Шагнул в одну дверь, новая комната встретила его новою пустотой. “Левушка!” Побродил по комнатам, постоял у вечереющего окна. “Сколько я спал? Который теперь час?.. Левушка!” Выбрался на улицу; повозки не было, не было вообще ничего. Переулок был глух; на свежем снегу синели следы копыт, больших и малых. “Какой же я подлец! Какой же я подонок, подонок, подонок!” – твердил он, глядя на следы, строчившие по снегу. Практический смысл требовал опохмелиться; обнаружив, что деньги остались при нем, он отправился в поисках подходящего заведения. Заведение вскорости нашлось, потом еще одно...
Так Алексей Карлович оказался в полицейском участке, где и началась его реинкарнация, доклады о нем в какие-то высшие сферы, чуть ли не к самому Государю, и неожиданное его назначение в Комиссию в дрянной городишко Новоюртинск.
Новоюртинск, 20 ноября 1850 года
С утра ходили по казармам: проверяли состояние волос. Впереди Комиссия с линейками и ножницами; следом остальное начальство. Солдаты, вялые, зимние, хмуро предоставляли головы под обмер. До начала была беседа о головах, о длине волос – одного и трех четвертей дюйма по бокам, согласно Высочайшему Указу. Солдаты молчали, придерживая скулами зевоту.
Начался обмер. В солдатскую голову втыкалась линейка, обмерщик выкликал длину. Если соответствовала, солдата отпускали и вызывали следующую голову. Нарушителей гнали в угол – тосковать; кто-то шепотком молился.
– Ну не верти головой… В каком году последний раз гребень видал? Что молчишь, оглох? Государь ночей не спит, бумагу пишет, а ты волосьями трясешь. Держи, говорю, ровно, линейкой в глаз заеду… Неужто порядок в волосах держать тяжело? Смочил водой, сделал вот так и так – и ходи себе! Ну, сколько у него там? Сколько? А с боков мерили? Иди, что стоишь?.. Твое счастье, чуток больше – был бы среди них…
Толпа нарушителей разбухала; к обеду в ней стало тесно; тот, кто прежде молился, теперь сидел, обхватив голову и временами со взвизгом выдирая из нее клоки.
– В каком году последний раз волосы чесал? А водою пользуешься?
– Пользуюсь.
– Ишь, еще дерзит! Вставь-ка ему линейку глубже… Что дергаешься – больно, что ли? А думаешь,
государю не больно видеть, какие у тебя дебри?– Бирнамский лес! – вывинтился вдруг Казадупов.
– Какой еще лес?
– Это из Шекспира, из Шекспира…
Нового нарушителя толкали в угол, к виновникам. Лязгали ставни; теплился запах страха и горького ожидания.
К обеду поток злоумышленников иссяк.
Комиссия уже складывала линейки, но тут приволокли еще одного.
Даже без измерений было ясно, что волос его не соответствует никаким категориям.
– Павлушка Волохов!
Загорелись десятки глаз. Зашевелилось в углу, где перезёвывали свое горе нарушители – как шевелится, слюноточа, ад, распахиваясь перед новым грешником.
– В каком году последний раз волосы чесал?
Павлушу потянули в угол, к остальным. Николенька попытался выступить; его затерли. Чья-то ладонь похлопала Николеньку по плечу. Он повернулся, ладонь растаяла; моргнул рядом глаз Казадупова.
– Из Шекспира!
Адская пасть, зевнув, стала медленно закрываться.
“Учение Волхвов, или Рождественников, таково. Святое Евангелие и Книги Нового Завета толкуют иносказательно, то есть ложно. По словам их, все, что написано о Господе нашем Иисусе Христе, Его Богоявлении и Страстях, хоть и истинно, но пока-де не произошло и дано лишь как пророчество. Как говорят некоторые из них, “а Руси, мол, Христос еще не явил чудес своих и не был распят. Ибо если бы был Он распят, то не творилось бы столько греха и неправоты. Произошло пока лишь Его Рождество””.
Казадупов водил пером. Что-то выпытал, сведение за сведением, из дурачка Павлушки; что-то – выдумал.
“Не выдумал, а мысленным взором узрел!”
Тайные общества, ложи и прочие забавы заскучавших от безвременья мужчин... Масонские рукопожатия с прикосновением указательного пальца к пульсу... Интерес к играм народной фантазии... Первые любители русской экзотики двинулись в народ, зажав ноздри и прихватив с собой в виде разговорника собрание песен Кирши Данилова. При первом близком ознакомлении народ оказался грязноватым и поющим печальные песни. Большей частью про деревья: одно дерево любило другое дерево, но не пользовалось взаимностью; песни не про деревья были нецензурного содержания, но пелись тоже печально. Кроме песен, изучатели народа стали наблюдать народные суеверия и записывать высказывания колдунов. Колдуны помешивали отвар из мухоморов и давали уклончивые ответы. Подустав от мухоморов, лягушачьих лапок и прочих продуктов мифологии, изучатели добрались наконец до русских сект и расколов. Но секты упорно не допускали изучателей внутрь своего темного организма. Не помогал ни Кирша Данилов, ни выученные при общении с колдунами народные выражения. На изучателей секты глядели исподлобья и отваживали сухим разговором. Священные книги свои предъявлять не спешили и вообще никак не хотели служить науке и изучению самих себя. Иногда, впрочем, какую-нибудь словоохотливую душу прорывало; но тут уж сообщались такие сказки, что изучатели вначале выпучивали глаза, а потом начинали их скептически щурить. “Везде наши братья, по всей земле, – божился словоохотник, – и среди писарей, и даже среди министров! И сам Государь – они тоже нашего согласия… Не веришь, что ли?” Некоторые из изучателей верили. Не про Государя, конечно, и министров, а про невидимые, оплетшие всю Россию щупальца. Это уже не сушеные лягушачьи лапки, это – политика!
Дописав, Казадупов взлетел перышком и закружился по комнате. “Танцевальщик танцевал...” – напевал Казадупов, делая пируэты и сбивая пузырьки с лекарствами.
Треснул левый свод церкви.
На старосту Вакха пролилась пыль.
– Ну вот, гляди, гляди, – говорил Вакх, водя вечером Николеньку под треснувшим местом.
Маринелли дожидался Николеньку на улице; в церковь не входил – из-за приступов атеизма, которым страдал с детства. Стоял, пускал пар, считал ветви на деревце у ограды.
Николенька разглядывал подделки под Византию, под теплый средиземноморский цветок, пересаженный сюда щучьим велением. Храм Святой Софии, Премудрости Божией. “Премудрость возглашает на улице и на площадях вопиет”. Вопиет теперь посреди киргизской степи. С треснувшим сводом. Утонченный Восток посреди Востока полынного, кочевого, с запахом конского пота.
Вспомнил, как читали на пятницах Виссариона Белинского: “Утверждают, что Европа чахнет и что мы должны бежать от Европы чуть ли не в степи киргизские…”