Поклонение волхвов. Книга 1
Шрифт:
Она повертела курточку в руках. Николеньке было лет семь, они только перебрались в Питер, сырой, безумно дорогой, а Николенька еще и прихворнул, потекло из носика, а врач, молодой еще Петр Людвигович, прописал полоскать горлышко соленой водой – трижды в день. Этот Петр Людвигович тогда, кажется, и сообщил о смерти сочинителя Пушкина, с опусами которого Маменька была знакома как просвещенная дочь своего века: помнила отрывки из “Руслана” – они обещали сочинителю большое имя; и вот ранняя смерть похитила с ним надежды, а тут еще вдобавок у Николеньки жар, и все так дорого. И тогда, огорченная Николенькиной болезнью и смертью Пушкина, она выехала прогуляться по лавкам, достигла самого Невского, поразилась иллюминацией и оказалась в лавке детских платьев, полной соблазнов для бедного материнского сердца. Разглядывая шапочки и польта, она забыла о гибели Пушкина и погрузилась в арифметику. По правде сказать, до этого замышляла купить нечто для
Маменька еще раз погладила курточку: “Ах Николенька, опять ты запачкался! И рукав погляди как обтрепал... Ну ладно, не скажу, не скажу Папеньке, но впредь будь благоразумней”.
“Мы бессмертны, пока нас любят”, – вспомнила она афоризм, выписанный когда-то в ее альбом (где теперь этот альбом?..). Саму ее никто не любил: ни родители, только и ждавшие, как сбыть ее замуж; ни муж, от которого она видела один лед. Даже в молодости чувствовала себя не только не бессмертной, но какой-то преждевременно обветшалой: словно ее, как нелюбимую вещь, засунули в комод и заткнули рот лавандовым мылом. Но она – из этого комода, из темной норы быта, – любила; даже мужа любила и старалась думать о нем только светлое. И детей любила, и не столько сердцем, сколько животом, прижимала их – к животу, пока те были маленькие, и чувствовала, как ее тепло идет к ним. А тепло – и есть Любовь; само Бессмертие казалось ей теплым, слегка выпуклым, как живот ее в апофеозе чадородия, и пахнущим чередою, которой она ополаскивалась при купании. И даже теперь, в старости, она думала и любила одним животом; любила жадно, одышливо, слезно. И, пока будет жива, будет любить; а пока будет любить, будут бессмертны Николенька и Варенька; будет отодвигать от них болезни, отклонять летящие пули, согревать куриным своим теплом...
Петергоф сиял; хлестали фонтаны, щекоча гостей водяною пылью; гремели оркестры. Вина текли рекою, соперничавшей с петергофским каналом. Всюду были войска, гости, послы мировых держав; журчала французская речь, перемежаясь с французскими винами; звенело столовое серебро. Шесть тысяч экипажей, тридцать тысяч пеших прибыли в Петергоф; наладили костры и уселись ждать иллюминации.
Как обычно в этот день, праздновали день рождения Императрицы. Государь любил свою жену, любил свой Народ; Он хотел, чтобы Народ видел, как Он любит свою жену.
Впрочем, нынешний праздник был не так пышен.
В мягком воздухе, посеребренном фонтанною пылью, чувствовалось приближение войны.
Царь заметил в толпе французского посла, пронзил его свинцовым взглядом. Тот вздрогнул, оглянулся. Увидел Его, завертелся, бровки подпрыгнули... Государь успокоил его улыбкой. Многозначительной улыбкой – чтобы не сильно успокаивался.
Посмотрел на Императрицу. Она улыбалась. Как она изменилась за эти тридцать лет! Ненавидит свой день рожденья; завтра будет спасаться в своем Коттедже. Среди чопорных интерьеров, утешавших ее. Игры с внуками, уход за цветами, взгляд в пустоту.
Тридцать лет назад.
Только тогда была зима, мягкая немецкая зима, украшенная мягким кондитерским снегом. Их свадебное путешествие, Он – еще Великий князь. Ради их приезда при берлинском дворе затеяли Литературный бал. В арабском вкусе, Восток был тогда в моде. Живые картины из “Лаллы Рук”. Восточная повесть, ловко написанная каким-то англичанином. Бухарский хан Абдулла женит своего сына, Алириса, на дочери царя Индии. Лалла Рук, “тюльпанощекая”. Так ему объяснили. Щеки Великой княгини и вправду пылали тюльпанами в ту берлинскую зиму. Литератор Жуковский, увидев ее на балу в образе Лаллы Рук, назвал “Гением чистой красоты”. Ах, не с нами обитает гений чистой красоты. Ее учитель русского языка, сам – наполовину турок. Королевский дворец, окна выходят на Люстгартен, Сад Желаний. Потом бедный идиот Фридрих-Вильгельм превратит этот сад в плац для военных маршей. Что поделать, возможно, в его башке сад желаний, и даже райский сад должен выглядеть именно так; он заставит маршировать и ангелов. Но в ту зиму Сад Желаний, припудренный
снегом, еще наполнял собой окна, в залах шли приготовления. Живые картины, тюльпанощекая Лалла Рук отправляется к своему нареченному, в далекую Бухарию. Герцог Камберлендский изображает Бухарского хана. Его супругу – стареющая княгиня Радзивилл. Сам он изображал принца Алириса. На него надели тюрбан, приклеили бородку. Настоящий Бухарский принц…Он огляделся. Вечерело, приближалась главная часть праздника, иллюминация.
На другом конце канала возвышается пирамида с анаграммой Императрицы. Когда начнется иллюминация, анаграмма вспыхнет.
Царь! Твой благостью и силой
Знаменующийся лик
Для Твоей России милой
Любо видеть каждый миг…
Он берет ее под руку, они идут во дворец – приветствовать Народ. В этот день простой народ может войти сюда. Следом шуршит свита; толпа разлетается, чтобы сомкнуться волной позади. Иногда Он останавливается и беседует с крестьянами. Он любит беседовать с крестьянами. Любит узнавать их нужды. Его также интересует, довольны ли купцы. Он советует им честно торговать и продавать товар по христианским ценам. Он смотрит на их бороды – в бородах есть что-то спокойное, утешительное.
У Него самого борода была лишь однажды. Правда, накладная. Восточная бородка, тридцать лет назад. Он – Бухарский принц Алирис – вначале скрывался в свите Лаллы Рук под видом поэта и певца Фераморза. Всю дорогу услаждал ее своими песнями. Он пел, а она таяла от любви. Хотя и направлялась к своему жениху. Таковы женщины. Она касалась его бородки. О, Фераморз! Нет, она не должна. Ее ожидает жених, Бухарский принц. Говорят, он красив. Почему вы так улыбаетесь, Фераморз? Ах, не с нами обитает гений чистой красоты… Наконец они прибывают в Бухару, освященную чудесными лампионами, увитую розами. Почему вы так бледны, моя принцесса? Вас не радует иллюминация?
Они вышли на смотровую площадку. Пробило – половина одиннадцатого.
Пора.
С волшебной быстротой загорались десятки, сотни, тысячи лампионов. Толпы фонарщиков носились по петергофскому парку, зажигая, зажигая, зажигая... Публика ахала, щурила глаза, делала жесты... Лампионы в форме цветов, в форме солнца, вазы, беседки из виноградных лоз, обелисков, колонн, мавританских стен – все это зажигалось за полчаса, наполняя ночь светом. Вот уже канал охвачен сиянием до самого Залива, а с Залива уже просияли корабли Его флота, зафыркали фейерверки и завращались шутихи. Толпа ликовала, одобрительно ворковали иностранные гости, даже Государь слегка улыбнулся, разрешил себе улыбку.
Да, Он любил эти ночные иллюминации, пусть Его недоброжелатели посмеиваются a parte. Как писал этот мерзавец Кюстин? “Деревья исчезают в убранстве бриллиантов; лампионов в каждой аллее столько же, сколько листьев: это Азия, только не реальная, современная Азия, а сказочный Багдад из “Тысячи и одной ночи””.
Что ж, он почти прав, только не Багдад, а далекая таинственная Бухара, чьим принцем Он был тридцать лет назад.
“Стояла ночь, когда они добрались до Бухары, и по меньшей мере две мили они проходили под аркадами, увитыми редчайшими розами, из которых выведена Аттар Гуль, более драгоценная, чем золото, и освещенная богатыми и причудливыми лампионами из панциря трехцветной черепахи Пегу… Легкое и игривое сияние озаряло поля и сады, мимо которых они проходили, образуя череду пляшущих огней вдоль горизонта…”
...Медленное, враскачку, движение арбы. Богатый груз. Хотели до сумерек в город успеть, теперь ночуй перед закрытыми воротами. Звенит сухой воздух; нагретый закатом восток постепенно остывает. Белая рабыня в возке начинает плакать, не от горя, а от одного вида этой пустой соленой земли, этого пыльного заката. Старуха рядом просыпается и начинает ругать ее: не плачь, от плача лицо портится, кто тебя купит, кто тебя такую купит, и прокаженному ты будешь не нужна... Плачущая не понимает языка, но слезы высыхают, от жары и сухости слезы высыхают быстро. Если бы на ней не было чачвана, душного, темного чачвана, то можно было бы увидеть лицо рабыни, увидеть, как гаснет закат в серых припухших глазах. Но на то и чачван, чтобы скрывать лицо, даже если ты белая рабыня и всю жизнь разгуливала с обнаженным ликом... Наругавшись, старуха засыпает. А рабыня сквозь колючий конский волос видит вдали, в последних лучах, горбатые стены Бухары, минарет над ними, слышит долгий гнусавый призыв на намаз. И опускается на дно повозки, в пыльную тряскую темноту...
“Эти арки и фейерверки привели фрейлин Принцессы в крайнее изумление; сообразуясь со своей обычною здравою логикой, они умозаключили из того вкуса, с которым была устроена иллюминация, что принц Бухары будет самым примерным супругом, какого только можно себе представить. Даже Лалла Рук не могла не оценить ту любезность и великолепие, с которыми приветствовал ее юный жених, но она также чувствовала, сколь болезненна благодарность к тем, чья доброта не способна вызывать нашу любовь”.