Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Шрифт:

В сентябре 1896 года старик Полонский официально вступил в должность члена Совета по делам печати. «Хотя я и не добивался этого звания, — писал он Поливанову, — и если не отказался от него, так только потому, что со всех сторон слышал одно и то же: как можно отказываться, тут ты (или вы) можешь (или можете) быть полезным — бороться за большую свободу нашей прессы…»

Однако с первых шагов оказалось, что Полонский призван украшать и облагораживать своим именем список членов Совета, но реального влияния тут у него нет. При первом же резком споре Соловьев сказал ему, что он может оставаться при своем образе мыслей, но это ничего не изменит.

Вернувшись домой, Яков

Петрович сгоряча написал ему письмо:

«…Неужели поступить в разряд Молчалиных и иногда, мысленно с Вами не соглашаясь, безмолвствовать… Но, заметивши, что я исподличался, Вы сами, как порядочный человек, разве не будете презирать меня!.. Вы уже не прежний Михаил Петрович. Вы — мой начальник, я — Ваш подчиненный. Вот какую злую шутку сыграла со мной вечно мне противоречащая судьба моя!»

Он был просто подавлен.

«И вот я занят втрое больше, чем прежде, — жаловался он в письме к Поливанову. — Прежде я имел дело с книгами мне совершенно неизвестных авторов, теперь имею дело не с одними книгами, но и с авторами, и с начальством… Является в журнале статья, цензор ее запрещает, редактор на это запрещение подает в Совет свою жалобу. Главное управление посылает мне оттиск статьи и жалобу, с тем чтобы я дал свое заключение. Даю заключение: „Статья не заключает в себе ничего вредного… и, стало быть, может быть дозволена“… Бумага читается — отдается на общее обсуждение — и потом по количеству голосов или по-прежнему запрещается, или дозволяется…»

Но так как прочное большинство голосов в Совете было на стороне Соловьева, голос Полонского значил тут очень мало.

И самое печальное: Полонский чувствовал, что поэзия покидает его, вдохновение не подсказывает новые строки, и стихами он не может больше высказать — как сам выражался — ничевым-ничего…

В марте 1897 года умер Аполлон Николаевич Майков.

Полонский рассказывал Соловьеву: «Между мною и Майковым та разница, что Майков был оптимистом и, сколько я знаю, постоянно был самоуверен и почти всегда в одинаково спокойном настроении духа. Я же по обстоятельствам жизни моей был пессимистом и был недоверчив не только к людям, но и к самому себе». Тем более теперь, когда он был стар и болен.

Он стал плохо видеть, едва мог разобрать написанное, признавался: «Не могу писать и при двух свечах: вижу только кончик пера». Ослабел слух: «…стука часов, не приложу их к самому уху, совсем не слышу». «Могу ли я рассчитывать, чтоб и голова моя могла работать по-прежнему, — жаловался Яков Петрович в одном письме. — Бывало, придет в голову мысль — хотя бы ночью, — и она живуча, ее не забываешь. Стихи, которыми начнешь бредить, по утрам как бы ищут своей отделки — продолжают шевелить мою душу, прежде чем я взялся за перо, и на другой, и на третий день. А теперь придумается ночью какое-нибудь стихотворение, и что же — просыпаешься и ничего не помнишь. Все пропадает и — без следа!..»

Пришло письмо из Москвы. От кого это? Кажется, почерк Толстого…

«Дорогой Яков Петрович!

По разным признакам я вижу, что вы имеете ко мне враждебное чувство, и это очень огорчает меня.

…Я всегда, как полюбил вас, когда узнал, так и продолжал любить… Я мог ошибаться в этом искании лучшей жизни и более полного исполнения воли бога, но я знаю, что руководило и руководит мною одно это желание, и потому хороший и добрый человек, как вы, никак не может за это разлюбить человека.

Очевидно, тут есть какое-то недоразумение, и я очень желал бы, чтобы оно разрушилось…

Так, пожалуйста, дорогой Яков Петрович, простите и не нелюбите меня.

Любящий вас Л. Толстой».

Полонский ответил сразу же:

«Я уже настолько слеп, что не могу сам писать, и поневоле должен диктовать это письмо.

Напрасно думаете Вы, что я разлюбил Вас или имею к Вам враждебное чувство… Но Вы и Ваши идеи и Ваши поучения для меня не одно и то же… Любя Вас и поклоняясь Вам как гениальному художнику, я не могу рядом с Вами идти даже в царство божие…

Не думайте, что я желаю застоя или поворота

назад, — нет, и проповедуйте Вы реформы, я примкнул бы к Вам как реформатору… Но не могу же я раскаиваться в том, что душа моя несет свои идеалы, иные, несовместимые с Вашими…»

Прошло недели три, и Полонский почувствовал: не все он высказал Толстому, что надо было бы сказать, и послал еще одно письмо:

«Не удовлетворился я моим длинным и многословным ответом на Ваше доброе, воистину братское послание, и Вы, конечно, недовольны им, но спрошу Вас: мешает ли Вам это недовольство по-прежнему любить меня? Так и мне недовольство слишком резкими страницами Вашей книги „Царство божие внутри вас“ не мешает любить Вас по-прежнему… В Вашей статье об искусстве страницы о Вагнере так хороши и превосходны, что я не могу им вполне не сочувствовать, но Ваше заключение, где Вы говорите о науке, проникнутой христианским чувством, или, как Вы говорите, сознанием, непонятно мне. Наука верит только опыту, анализу… До веры, какой бы то ни было, ей никакого дела нет, да и не будет. Что касается веры, то она перестает быть верой, если вдается в научные рассуждения, так как знать и верить — две вещи несовместимые: тому, что я знаю, я уже не верю, а знаю. И область веры доходит только до границ знания и никогда безнаказанно не переступает их».

Он мог бы добавить, что еще Герцен замечал: «…верить только в то и надобно, чего доказать нельзя».

Толстой получил второе письмо Полонского, прислал ответ:

«Спасибо, дорогой Яков Петрович, за ваше доброе письмо. Я не был недоволен и тем письмом, но вы, как чуткий к доброте человек, захотели растопить последние остатки льда и вполне успели в этом».

По поводу высказываний Полонского Толстой не написал ни слова — не считал возможным вступать в полемику.

В спорах с Михаилом Петровичем Соловьевым Полонский твердил: «Я далек от того, чтобы стоять за безусловную свободу печати, но дерзаю иногда находить вредными те циркуляры наших высокопоставленных, которые запрещают говорить печатно о том, что для них не выгодно, забывая пословицу: что у кого болит, тот о том и говорит».

Соловьев отвечал назидательно и раздраженно:

«Миросозерцание Ваше сложилось в ту эпоху, когда литература и правительственная деятельность, т. е. политика, были не только отрешены друг от друга, но даже стояли в прискорбном антагонизме.

…Все правительственные учреждения должны идти к одной цели, рука об руку. Нам так же необходимо постоянное содействие департамента полиции, как сему последнему — наше, ибо цель одна — сохранение внутреннего мира и предупреждение вредных для порядка действий как в области печатного слова, так и в сфере житейских отношений. Можно только сожалеть, что отношения между Главным управлением по делам печати и департаментом полиции недостаточно близки и интимны».

Он мечтал об интимных отношениях с департаментом полиции!

Да еще выговаривал Полонскому в письме: «Храня лучшие заветы литературы, Вы, по моему мнению, должны бы ради чести знамени отвернуться от пиратов и флибустьеров взбаламученного моря повременной печати, а, к сожалению, выходит совсем иное… Вы даже берете на себя защиту разнузданного распространения посредством листков всяких слухов, упуская из виду, что иногда, почти всегда, такаясвобода кроме смуты и вреда ничего принести не может. На такие препоны безудержной болтовне могут Вам жаловаться только люди, не имеющие понятия о литературно-политическом воспитании, которое и составляет главную задачу цензуры. Гоняться за такими блохами в отдельности за каждой нельзя: необходим персидский порошок».

Потом — уже в другом письме — замечал:

«Если бы Вы знали, что за скука царит в печати, какая зевота одолевает, когда начнешь перелистывать журналы, о газетах уже не говорю». Ему не приходило в голову, что в этом, может быть, уже сказалось действие его собственной политики «персидского порошка»…

Наташа Полонская вышла замуж и уехала с мужем в Либаву. Летом к ней приехал отец.

Из Либавы он продолжал свой нескончаемый спор с начальником Главного управления по делам печати.

Поделиться с друзьями: