Портреты пером
Шрифт:
Хорошо еще, что на том же этаже, только в другой квартире, жил доктор Каталинский: «Каталинского мы все называли литературным доктором, потому что ни с одного литератора за визиты он никогда не брал ни копейки».
Встретился Полонский с художниками, знакомыми по Тифлису, — Бейдеманом и Тиммом.
Бейдеман принимал его радушно у себя, но о тифлисском долге своем — о восьмидесяти рублях — словно бы начисто забыл, а Полонский стеснялся напомнить.
В июльском номере «Отечественных записок» был напечатан его рассказ «Тифлисские сакли», сокращенный безбожно. Упоминать в печати о любовницах и содержанках считалось безнравственным, так что цензор не оставил и намека на то, что героиня рассказа Магдана была чьей-то любовницей.
Номер журнала с этим рассказом прочли друзья и знакомые
«Читал я на днях твои „ Тифлисские сакли“, — писал ему Золотарев, — цензура сделала из них настоящий тришкин кафтан, обрезала, окорнала, изуродовала… Но ты сам виноват, прислал бы ты твои Саклив их отчизну — и статья твоя явилась бы в ином виде; конечно, может быть, ты не получил бы за них денег, — но едва ли и в Петербурге ты много взял за 1/3 твоего произведения».
Позднее, в другом письме, Золотарев написал: «Я недавно видел на Эриванской площади твою бывшую красавицу, — она все еще хороша, особенно глаза…»
Ради заработка сочинил тогда Полонский рассказ «Глаша». Уже зная по собственному опыту чрезвычайную строгость цензуры, выбрал он тему самую невинную — написал о влюбленности мальчика в сестру товарища. Рассказ приняла к печати редакция журнала «Современник».
Полонский вспоминает:
«Я с величайшим нетерпением ожидал гонорара — и вдруг удар — цензура не пропускает… Решаюсь на другой день самолично явиться к цензору и спросить его.
Являюсь к цензору — рекомендуюсь — говорю ему: так и так, за что такая напасть, помилуйте. Вот уж никак вообразить не мог…
— Э, батюшка! — говорит мне цензор (старичок в очках). — Нет, вы меня не надуете, не надуете! Пожалуйста сюда! Я вам покажу-с, я не придираюсь, помилуйте-с, за что я стану придираться! Вот она-с, ваша повесть… Я всячески желал бы ее отстоять, но не могу-с — никак не могу…
— Да что же в ней такое?
— А вот, извольте.
Оказалось, что я имел дерзость поместить лампадку в головах кроватки, на которой спал мой маленький герой, таким образом, что лампадка освещала его ноги.
— Это кощунство! — воскликнул цензор. — Это вы не без умысла…»
Полонский пытался уверить его, что никакого кощунства тут нет.
В конце концов, про лампадку можно вообще вычеркнуть… Оказалось, однако, что цензор имеет и другую, более существенную претензию: в рассказе изображена школа, причем «всякий может вообразить себе, что это гимназия», а гимназию вообще изображать в печати не дозволено. Но почему ж? А просто — нельзя, и все тут.
— Мне самому за вас достанется, — говорил цензор. — Я сам нахожусь под вечным страхом.
Расстроенный автор ушел ни с чем.
Написал он после этого другой рассказ — «Статуя весны». На сей раз — о шестилетнем мальчике, который в школу еще не ходит. Рассказ принял в «Отечественные записки» Краевский.
«Заранее расчел, что получу около 100 рублей и расплачусь с кем следует… — вспоминает Полонский. — Проходит недели две — вдруг записка от Краевского.
Съездите, пишет он, к цензору, узнайте, отчего не пропускает он вашего рассказа…
Теперь старичок в очках встретил меня и пригласил в кабинет.
— Я опять должен запретить рассказ ваш.
— За что?
— А! Вы от меня не скроете, какого это безнравственного мальчика вы нам вздумали изобразить!»
Старичок заявил, что ребенок, глядя на статуэтку, видимо, имел дурные эротические помыслы. Так что печатать рассказ невозможно…
Позднее Полонскому все же удалось напечатать оба рассказа — в сильно измененном виде. Вычеркнул все, что вызывало возражения. «Глашу» переименовал в «Груню» — наверно, для того, чтобы представить как якобы совсем новый рассказ.
В общем, литературным трудом прокормиться не удавалось.
Осенью 1853 года Полонский поступил домашним учителем в дом генерал-майора графа Павла Матвеевича Толстого. Взялся подготовить пятнадцатилетнего сына графа к поступлению в самое привилегированное учебное заведение — Пажеский корпус.В ноябре ему пришлось уехать в Варшаву вместе с семьей Толстых. Дорогой он зябнул в экипаже; от холода — а может, не только от холода — из глаз его катились слезы.
В Варшаве Толстой снял квартиру на Крулевской (Королевской) улице. В этой квартире у графа часто бывали гости, но никто не обращал внимания на домашнего учителя, «одинокого посреди многолюдства». Должно быть, знакомства Толстого были тут ограничены узким кругом русских офицеров и чиновников, служивших в Варшаве.
Зимой Полонский написал знакомому литератору Гаевскому в Петербург: «Кланяйтесь от меня Андрею Александровичу Краевскому, спросите его, правда ли, что о Варшаве запрещено печатать, я бы мог прислать ему несколько варшавских писем… да что даром хлопотать — как нельзя!.. Тоска меня не покидает, но я привык к ней, начинаю понимать по-польски, но сам еще плохо говорю…»
Весной он вместе с Толстым вернулся в Петербург.
Летом они ездили в подмосковное имение поэтессы графини Ростопчиной — Вороново. Ростопчина к тому времени разорилась, и Толстой покупал ее имение.
Сын его поступил в Пажеский корпус, и Полонский с Толстыми расстался.
«Живу теперь сам по себе на новой квартире, — сообщал он в письме Николаю Щербине в Москву, — и пробавляюсь уроками, яко же и вы. Квартира моя находится на Гороховой, близ Адмиралтейской площади… В Питере легче находить труд, чем в Москве. В Москве, напротив, легче жить без труда. Москва глядит — Питер шлифует и нередко зашлифовывает людей до смерти. Много горя я здесь перенес — и этого горя никто не знает. Питер учит притворяться и прикидываться спокойным… Кланяйтесь герою нашего времени Кублицкому».
В конце лета 1855 года вышел из печати новый сборник стихотворений Полонского — впервые вышел в Петербурге.
Об этом сборнике он слышал единодушные похвалы. В «Отечественных записках» прочел о себе такой отзыв: «В особенную заслугу г. Полонскому поставим мы прежде всего отсутствие в его стихотворениях общих мест, давно заученных фраз, избитых, истертых предметов песнопения, обветшалых чувств, полинялых картин, заплесневелых мыслей. Мы не хотим сказать этим, чтоб поэт воспевал что-нибудь новое, — нет, содержание его стихотворений взято из окружающего нас обыденного мира; но г. Полонский придает новый колорит этим предметам, освещает их новым светом, смотрит на них иначе, нежели смотрели другие».
В журнале «Современник» редактор его, поэт Николай Алексеевич Некрасов, поместил рецензию, в которой отмечал: «…произведения г. Полонского, кроме достоинства литературного, постоянно запечатлены колоритом симпатичной и благородной личности».
Дочь известного в Петербурге архитектора Штакеншнейдера писала тогда в дневнике:
«Поэтов изображают с лирой в руках, но у Полонского в руках не лира, а золотая арфа. Он так чуток, он передает такие для простых смертных неуловимые звуки человеческого сердца или природы, что кажется чем-то нездешним, небывалым; он, кажется, в самом деле имеет дар слышать, как растет трава».
В доме Штакеншнейдера на Миллионной улице Полонский стал бывать с прошлой зимы. Здесь был своего рода литературный салон: по вечерам за чайным столом собирались поэты Владимир Григорьевич Бенедиктов, Аполлон Николаевич Майков, Николай Федорович Щербина. С Майковым и Щербиной Полонский уже был знаком, с Бенедиктовым встретился тут впервые. «Он казался чистеньким, скромным, даже несколько застенчивым чиновником, — вспоминает Полонский, — глядел несколько исподлобья, говорил мало, улыбался добродушно, и только изредка в глазах его мелькал огонек светлого ума, и только иногда, когда он читал стихи (свои или чужие), голос его, густой и певучий, возвышался и становился неузнаваемым… Лично для меня он не был симпатичен, чувствовалось, что он несообщителен, неоткровенен и, быть может, внутренне недоволен собой и что, как улитка в раковину, при посторонних уходит и прячется душа его».