Последние поэты империи: Очерки литературных судеб
Шрифт:
Что до тела тебе моего!
Я всегда молодела от горя:
этой горстью соленого моря
умывалась пречище всего!
Что до тела тебе моего!
(«Звенья», 1975)
Свою любовь Татьяна Глушкова не только в стихах, но и в жизни рифмовала лишь с кровью, «ибо легче — любви не знавала». В ее любовной поэзии эмоциональность нарастает с каждой строкой, страсть дает плазменную энергию стиху, и уже все определяют страдание, радость, надежда — до самозабвения.
И сказать ничего не умела,
и подавно уже не спою,
как веселое белое тело
(«И сказать ничего не умела…», 1980)
Воистину только женщинам дана такая полнота погружения в любовь! Но именно тогда, когда любимый становится хлебом насущным, первейшей принадлежностью жизни, он уходит, оставляя за собой пожарище любви.
Когда лежала не дыша,
убитая тобою,
слыхала крики дележа
и музыку разбоя…
(«Когда лежала не дыша…», 1976)
Разлука на какое-то время становится ключевым словом в лирике Глушковой, хотя, наперекор судьбе, старалась убедить себя: «Разлуки нет». Даже так — девизно — назвала свой третий сборник стихов, но в жизни разлука стала ее спутницей до конца дней.
Не измены — но хриплые звуки
немотой искаженного рта,
и теперь уже полной разлуки
через степь золотая верста.
(«Не измены — но серые стены…», 1968)
Ее лучшие разлучные стихи созвучны народным русским песням, древним женским плачам.
Нелюбимая — телом страшна,
нелюбимая — ликом зазорна.
Нелюбимая — слишком вольна!
Нелюбимая — слишком покорна!..
Нелюбимую ты не жалей:
эка невидаль — муки-разлуки!
Что ни кочет, — по ней — соловей:
всюду слышит любимые звуки.
Нелюбимую ты не люби, —
эка, жадные руки простерла! —
а сведи к той кринице в степи,
что похожа на черное горло!
Поясочек удавкой завей…
(«Нелюбимая — телом страшна…», 1974)
В нынешнем скудном эмоциями мире, чему даже поэзия потворствует, отдаляясь от читателя, когда поэты утыкаются в стихи, как в броню, защищаясь от жестокого и расчетливого мира, — в броню сложности, холодности, отстраненности, в этом мире разлучные, страдающие, горестные стихи Татьяны Глушковой звучат как последняя исповедь о сгоревшей страстной любви:
Я не знала темней забытья,
чем с тверезостью протоколиста
вспоминать, как весенние листья
шелестят на плече у тебя.
(«Это ложь, что врачуют стихи…», 1974)
И обретается та протестантская, если хотите, экзистенциалистская свобода, от которой хочется выть. Свобода беспредельного, глубинного одиночества…
Я подслушала: там, впереди,
За горою, — такая разлука,
При которой — ни слова, ни звука,
Ни любви. Ни проклятья в груди…
(«Сколько лет, сколько зим…», 1974)
Но нет и уже не будет малинового звона страстных ночей. Нет даже тепла объятий и поцелуев, ибо сама в конце концов безрассудно и безотчетно, с русской женской беспредельностью подарила любимому «право / целовать чей-то жадный роток…», не осталось даже следов любовного недуга, безнадежно прошло то время, «…когда оливковое тело / как будто душу берегло». Нет уюта семьи,
от матери в памяти остался лишь ее голос, и, может быть, самое страшное — когда стремишься делать вид (и как не получается делать этот вид, как выдает стих скрытую печаль поэта), что «…это ли обида, / проклятье дней, трезвон ночей, / что я избавлена от вида / смятенной дочери моей…» Избавлена от права на материнские замирания и воспевания, ибо нет и никакой дочери, и стоишь в этой жизни на поле — которое не перейти — одна, с невнятным взмахом. Отсюда — острейшее чувство одиночества, когда становятся чужды современники, объединенные с поэтом лишь мгновеньем времени, уходят в прошлое друзья и подруги, исчезают возлюбленные… Как спасение — погружение в бездну времени и литературы, ощущение всей истории как единого с тобой пространства. Когда не современники, а соотечественники, как когда-то писал критик Николай Страхов, собранные бережно и коллекционно тобою из всех веков русской истории, объединяются с тобою же единой судьбой и единой культурой. Судьба культуры, судьба поэзии становятся главными для дальнейшего существования Татьяны Глушковой. Масштаб эмоций определял и значимость тех или иных строк — то предельная исповедальность, то молитвенное смирение. Все становилось поэзией. Все оправдывалось поэзией. «Даже если я духом мертва, / так и это душе пригодится!», даже если «…я была сожжена и отпета — / до пришествия Судного дня» — все преображается поэзией, ею и спасается, и врачуется. Поэт начинает героически противостоять своей судьбе, как писала Анна Ахматова, «наперекор тому, что смерть глядит в глаза…». Очень точно определила эти стихи критик Инна Роднянская: «Эстетизированная стойкость как ответ на судьбу». Поэт становится выше своей горькой женской биографии. Может быть, провидчески трагедия любви и была дана во время оно для того, чтобы поэт возвысился до трагедии своего народа, слился с судьбой народа, обрел народный слух? Татьяна Глушкова находит отзвуки своей судьбы в разных эпохах, но и сама становится шире своего личного времени. Она смело вверяет трагизм своей судьбы, всю канву своей внешней жизни вольным поэтическим строкам, убегая от свободы одиночества в свободу русской поэтической речи.Горделивой моей прямотой,
терпеливым моим униженьем
я добыла бесстрашный покой,
навеваемый стихосложеньем.
(«Сосна», 1979)
Все отдала, от всего отрешилась, обретая дар «…у тоски любовной / нечаянные песни занимать…». Все в жизни Татьяны Глушковой со временем сделалось поэзией, а поэзия в свою очередь стала для нее всем. И уже не друзья и подруги навещали ее, не возлюбленные и не родственники, а соотечественники иных лет и эпох. Герои великих творений, да и сами великие творцы русской культуры.
Она уходит в культуру, как в полноводную реку, возвращается к своему детству с милыми сердцу книгами Пушкина и Некрасова, Грибоедова и Блока. Она даже не стесняется брать у них слова и образы, ибо и сама становится почти анонимным народным автором, волшебным образом соединяя классическое восприятие с народным. И для нее великие творцы прошлого являются неотторжимой частью народа.
Взяла я лучшие слова
у вас, мои поэты.
Они доступны — как трава.
Как верстовые меты.
… … … … … … … … … … … … … …
Они давно ушли из книг,
вернулись восвояси,
в подземный, пристальный родник —
и пьешь при смертном часе…
(«Русские поэты», 14 февраля 1994)
Но чем отстраненней, казалось бы, от примет внешней жизни становится Глушкова в своей зрелой, поздней поэзии, чем больше исторических примет и бережно-медлительных философских сокровенностей, тем все шире в ее стихах звучит народное «мы», соборное «наше». Как и любимый, ценимый ею великий русский мыслитель Константин Леонтьев, она все больше начинает понимать взаимосвязь величия культуры и величия державы. Это тончайшее эстетическое чутье и заставило ее одной из первых ужаснуться хаосу перестроечных лет, поразиться несоизмеримости эпических державных замыслов наших прежних грозных властителей с мелкотравчатостью, некрасивостью, уродством нынешних ее разрушителей.