Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Последние поэты империи: Очерки литературных судеб
Шрифт:

Ее либеральные враги не поняли, что даже в стихах о Сталине ею движет прежде всего красота дерзновенных решений. Наверное, так же Александр Пушкин восхищался Петром Великим в своей поэме «Медный всадник», прекрасно зная о жертвах и великой крови, так же жалел несчастного маленького человека, но красота замысла поражала. Имперская эстетика не может не вызвать восторга даже у самых отчаянных демократов, ежели они не лишены чувства трагедийной красоты.

Он не для вас, он для Шекспира,

для Пушкина, Карамзина,

былой властитель полумира,

чья сыть, чья мантия — красна…

… … … … … … … … … … … … … …

И он, пожав земную славу,

один, придя на Страшный Суд,

попросит: «В ад!.. Мою державу

туда стервятники несут…»

(«Генералиссимус», 11 октября 1994)

Татьяна Глушкова как никто другой предчувствовала будущие сумерки литературных амбиций и судорогу поэтического слова в наше лоскутное, раздробленное время. Не случайно она не раз сравнивала наши дни с «последними днями былого Рима». Великая имперская культура Пушкина и Толстого могла возникнуть только на великом имперском пространстве, красота слова лишь мистически развивала красоту самой державности.

И надобен чухонский топкий брег

и высохший фонтан Бахчисарая,

чтоб эта муза, смуглая, босая,

столетьями, широтами играя,

дичась, от любопытства ли сгорая,

ступила на псковской, уездный снег…

Нам пишется на краешке стола?

Нам хватит дести жеваной бумаги?

Все так! — доколе реют наши флаги,

мелькают веси, грады, буераки,

три океана дыбятся во мраке

и рекам, звездам, верстам — несть числа!

(«Русские границы», февраль 1994)

И надобно было Татьяне Глушковой пройти и пережить трагедию любви, окунуться в одиночество, изжить его погружением в культуру и историю, дабы во всей полноте пережить катастрофу России и стать ее свидетельницей уже на вечных пространствах истории.

Татьяна Глушкова свидетельствует: «Стихи 90-х годов у людей моего поколения — во многом уже итоги духа. (В данном случае я бы сузил понятие ее поколения до всего лишь нескольких поэтов, не сломленных этими годами. Но и среди нескольких в отражении народной трагедии она, несомненно, первая. — В. Б.) Биография, география уже почти вся позади: с нежным Михайловским, пушкинской деревенькой, навеки вошедшей в мою жизнь, с размеренным, хоть и вполне увлеченным, трудом… Гул Истории, или же, как я его назвала, „все безмолвие русской Голгофы“, стал тем фоном стихов, что затмевает и заглушает частности личных мытарств и страданий, размывает все быстротекущее — может, и саму плоть живописной в ее подробностях жизни. Улетучивается ее аромат — в пользу грозной музыки, какую вбирает обнаженное поэтическое слово…»

Приговор поэта обжалованию не подлежит. И как бы будущие либеральные историки ни пытались оправдать творцов разрухи, русская литература не дает им никакого шанса. В отличие от грозных триумфаторов прошлого — от Петра Великого до Сталина — у пигмеев времен перестройки нет даже попыток великих преобразований. Рекам народной крови они, их сотворившие, не способны ничего противопоставить. Потому и молчали прикормленные либеральные музы. Даже об октябре 1993 года в ответ на глушковский поэтический цикл «Всю смерть поправ…» и прохановский роман «Красно-коричневый» писатели иного стана не смогли написать ни строчки, кроме

позорного расстрельного письма в газету «Известия»[13].

Потому, может быть, и сбросили русскую литературу с государственного пьедестала, осознанно унизили значимость писателя, что придворные льстецы, несмотря на все подачки, не смогли выдавить из себя ни одной мало-мальски заметной строки в защиту ельцинской своры, а с другого берега, берега народного горя, неслись лишь плачи одних и проклятья других. Надо признать, русская литература не замаралась в ельцинском блуде. Даже сломленные или продавшиеся не исторгли из себя ни одного значимого художественного слова в поддержку режима. Мы знаем равновеликую красную и белую классику, значит, и там, и здесь — было величие идей. Были красота и правда. Был цветаевский «Лебединый стан» и были «Двенадцать» Блока. А что можно противопоставить глушковским строкам из стихотворения «Горит Дом Советов» (декабрь 1993):

Дождь отказался лить — смывать следы,

и снег помедлил — падать простодушно.

И солнце ясным глазом с высоты

глядело на расстрел… И было душно

в тот день осенний: сладковатый чад

клубился ввысь… Какой листвы сожженье?

О снегопад, — как милосердный брат,

приди на поле этого сраженья!

Этими трагически-величавыми стихами Татьяна Глушкова завершила не только свою судьбу, но и поэзию XX века. Она воздвигла свой памятник своему ушедшему вместе с ней народу. Дальше уже жила как бы и не она. О чем-то шумела, что-то отрицала, на что-то негодовала. С точки зрения поэтической, может быть, это было уже и лишнее. Но так ли просто земному человеку, совершившему неземной поступок, закрыть свою судьбу?

А мы живем теперь чужие жизни.

В чужую жизнь вплетаем жизнь свою —

ненужную, как память об Отчизне

в чужом, немилом, сумрачном краю…

(«На семи холмах», 7 декабря 1993)

Наверное, так же доживал свой короткий век Александр Блок после создания поэмы «Двенадцать». Татьяна Глушкова не впала в исторический пессимизм, понимая, что у русского народа еще будет своя новая судьба. Но в чем-то это будет уже новый народ и новая судьба…

И, может быть, задумчивый потомок,

придя на семь поруганных холмов,

о нас помыслит: из таких потемок —

а песнь?.. И вроде из славянских слов

составлена, содеяна… Сокрыта,

самой сырой землей сбережена.

Так значит, эта раса не убита

и даром, что нещадно казнена?

(Там же)

Когда-нибудь все погибшие вновь встанут в строй, помогая и прошлой жизнью, и делами, и даже гибелью своей будущему русскому Отечеству. Их гибель уже не в силах никому перечеркнуть, значит, и она была не напрасной.

И нету мощи, чтобы одолеть

ту крепь — коль встанут мертвые с живыми,

единого Отечества во имя

готовые вторично умереть.

(«И Все Святые, что в родной земле…», 17 декабря 1993)

Поделиться с друзьями: