Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Последние поэты империи: Очерки литературных судеб
Шрифт:

Родился Игорь Шкляревский в Белоруссии, на Могилевщине в 1938 году. И мать Ксения Александровна, и отец Иван Иванович — скромные, тихие сельские учителя. Там у себя на реке Сож, когда-то чистейшей, а потом попавшей под чернобыльскую радиацию, они и прожили всю жизнь. Может быть, не будь детдома, и у Игоря судьба пошла бы по-другому, но после интерната он мечтал вырваться из своего захолустья, через спорт, через поэзию утвердить себя в жизни, стать победителем. Переехал из Могилева в Минск, затем — Москва, Литературный институт, первые книги, первое признание. Сборники «Я иду», «Фортуна», «Лодка», «Воля». Напористость в стихах, напористость в жизни. «Когда я молод, молод, молод, / люблю весенний синий холод…» — конечно же, в этих энергичных, самоутверждающихся стихах нет литературности, нет осознанной переклички с футуристами и их лозунгами — «Каждый молод, молод, молод, / В животе чертовский

голод. / Все, что встретим на пути, / Может в пищу нам пойти». Это скорее совпадение дерзости, молодости и стремления покорить мир. Но его молодость оказалась на обочине, вне всяких обойм. Вливаться в команду шустряков, воспевающих Братскую ГЭС и ленинскую школу в Лонжюмо, он не хотел, ибо уже видел всю зыбкость официальных догм: «И под ногами нет опоры, / и на земле опоры нет». Нет большой веры ни в людей, которых познал не с лучшей стороны еще в сиротском детстве, ни в государство, ни в Бога. Остается затворничество. Галина Седых в послесловии к книге «Стихотворения» абсолютно верно пишет: «Осознание своей избраннической миссии равноценно толстовскому затворничеству. В разряженной атмосфере одиночества „бессильны Тургенев и Блок. И Пушкин почти одинок“. Болевой порог не преодолен, но достиг такого предела, что поэт начал „заговариваться“. Он — подумать только! — предъявляет счеты Создателю:

Ты Бог! Но ты не гений

своих земных творений,

завистливых и злых.

Ты только Бог растений…

…Но ты не Бог людей.

Натурфилософия и пантеистическое видение мира — мучительная тема постоянных размышлений поэта…»

Все так и есть, только проще, без всяких философских откровений, ибо, в отличие от Галины Седых, не вижу я у Шкляревского никакой философской поэзии, думаю, он и сам к этому не стремится, не медитирует, а уйдя в добровольное затворничество, избегает и презирает мир людей и напряженно вслушивается в хорошо ему с детства знакомый мир зверей, птиц и лесов. Он все-таки живет не памятью, а впечатлениями.

Мелькнули в книге белые страницы,

и не пеняй на типографский брак.

С четырнадцатой — улетели птицы,

с шестнадцатой — ручей удрал в овраг!

И лес в леса ушел из этой книги —

опять стоит на берегу Днепра.

И две строки о спелой землянике

лежат на дне прохладного ведра.

(«Мелькнули в книге белые страницы…»)

Когда он пишет о природе, о росе, о форели — он жизнерадостен, весел, звучен, когда он поворачивается к цивилизации — он зол и беспощаден, угрюм и желчен. Иногда эти перевороты происходят в рамках одной строфы, даже в пределах строчки.

И дубы, и березы, и ели…

ни к чему их древесный язык

подгонять под язык человечий.

(«Помолчи! Есть такие стихи…»)

Как-то чересчур по-протестантски для него всегда враждебны толпа, народ, скопище людей, от них идет гибель и природе, и его поэзии. Он становится как бы защитником своих любимых миров от человека.

Ваши дети от случайных браков

из унылых жэковских бараков,

из двухсотых и трехсотых блоков

не полюбят Пушкина и Блока.

Над судьбой Муму не зарыдают

и последних галок из рогаток,

как врагов заклятых, расстреляют,

чтобы в мире не было загадок.

(«Ваши дети от случайных браков…», 1965)

Игорю Шкляревскому не приходит в голову: а вдруг он неправ? Вдруг в этом жэковском бараке живет новый юный Шкляревский или Баратынский? От людей не ждет поэт никаких добрых посланий. Только от родной природы. Только ей он верит.

Однажды в юности, летящей

на крик и на веселый свист,

я заглянул в почтовый ящик,

а в нем лежал осенний лист.

(«Однажды в юности, летящей…»)

В то же время в мире людей «нежно пахнет земляникой / торговки наглая рука». Потому и не ждет он отклика, неосознанно уповая на глухое молчание. По-настоящему все равно не оценят, а ждать снисходительного одобрения — унижение.

Игорь Шкляревский традиционалист настолько, насколько традиционна жизнь природы. Модернизм для него — это все равно что подстриженное дерево или рыбка из аквариума, есть в этом неестественность, фальшь. Язык поэзии для него — тоже природа. Он и погружается в его глубину, как в карельские чистые озера. Все перемешано, форель и гласные, залив и запятые…

Там детство ловит в быстрине

форель прохладно-золотую,

и ласточкой в моем окне

там счастье ставит запятую.

(«Я все еще живу, храня…»)

Русский язык оказался равновелик миру лесов и озер. Собственно, он и дает этому миру новую словесную жизнь. Со своей отчужденностью поэт был бы на самом деле вне читателя, но язык дает ему выход в национальную русскую поэзию, а его пейзажная лирика делает его близким многим нашим соотечественникам. Получается, что Шкляревский прав — в природном безлюдье, чувствуя и описывая тончайшие наслаждения от нашего национального исторического пейзажа, он становится не одинок. Уходя от людей, он через стихи возвращается к людям.

Я видел бедные равнины,

поля послевоенных лет.

Я видел черные руины,

подвалов сиротливый свет.

Я видел паклю и кресало

в руках у матери больной,

но только небо потрясало

меня своею глубиной.

(«Я видел бедные равнины…»)

Ни страдания больной матери, ни страдания людей из подвалов не отдавались в поэте глубиной переживаний, они были как бы вне его чувств, вне его сопереживания, шаткая трясина болота ближе ему, более подходит к его ощущению безвременья. Он даже свою жизнь измеряет ощущениями природы. Вот «раскроет крылья черный махаон, / и там вдали, / мерцая перламутром, — / детдомовский вздохнет аккордеон». Так перламутр бабочки вызывает в памяти эпизоды детства, золотая кольчуга тайменя дает ощущение счастья, мотылек напоминает о вечности.

Ну что ж, лучше бы ему вообще не поминать о людях, тая свое угрюмое неприятие цивилизации, а идти к тем же людям со своей широко распахнутой книгой природы, и эта книга жизни соединит поэта Игоря Шкляревского с миром людей. Она им сегодня, может быть, более необходима, чем иные стихотворные фейерверки из необязательных встреч, поверхностных чувств и поспешных признаний в любви. Может быть, это и есть его форма сострадания?

А Книгу жизни — Книгу золотую

дубрав и речек, ласточек и пчел,

где счастье снова ставит запятую,

ты и на треть пока что не прочел.

Но ты, как в детстве, жаром огневицы

охваченный, когда весь дом притих,

тайком прочел последние страницы

и стал взрослее сверстников своих…

(«Таймень»)

Не принимая свое время, он сам — часть этого времени, не принимая мира людей, он сам — часть этого мира. Его одинокое блуждание по земле выдает в нем человека цивилизации прежде всего. Ибо природный человек от земли скорее тянется к людям, к своей общине, к своей семье и своему роду. И потому все его неприятие является своего рода самокритикой, осуждением себя самого. Он становится сам архаичным наречием своего времени. Но и без этого наречия уже русский язык будет неполон.

Поделиться с друзьями: