Повести
Шрифт:
Муська подводит меня к своему станку.
— Вот здесь я и работаю… Мое рабочее место.
— Муська, пошли на спевку, — зовут из другого конца цеха.
— Сейчас, девочки! Ко мне Вася пришел! — и незаметно подталкивает меня, шепчет торопливо: — Распрямись, распрямись. Стой поровнее, жердочкой! На тебя смотрят.
Действительно, окликнувшие Муську с откровенным любопытством рассматривают меня. Так в деревне рассматривают любого новичка, появившегося на улице.
— А что за спевка у вас? — спрашиваю я, отвернувшись от рассматривающих.
— Художественная самодеятельность. В госпитале будем выступать. Ой, Васька! Какой ты, честное слово, молодчина! Начал работать. Дай я тебя поцелую! Или подергаю за уши!
После обеденного
— Пошли, — зовет меня Борька, вытирая ветошью руки.
— А они? — киваю я на продолжающих работать соседей, которые вроде бы и не слышали звонка.
— Они остаются. Мы — малолетки, нам можно идти.
Борька пошел умываться, а я как есть, измазанный, бегу домой. Мне очень весело и хочется, чтобы кто-то узнал, что я иду с работы, чтобы обязательно заметил, поэтому я и не умываюсь.
Иду и нетерпеливо посматриваю по сторонам. Но никого знакомых нет. Я специально прогуливаюсь мимо Юркиного дома. И там никого. Взрослые еще не вернулись с работы, а пацаны, наверное, отправились купаться. Как на грех, никого!..
В квартире у нас тоже никого нет. Пусто и тихо. Я наскоро умываюсь. Вода сегодня не идет, на такой случай в ванной всегда стоят два наполненных ведра. Свет здесь не горит, с целью экономии вывернута лампочка, на ощупь нахожу ведра, вожусь в темноте. Умываюсь и с горечью думаю, что наши вернутся не скоро, часа через три-четыре, не раньше. И тогда я решаю сходить к Юрке. Он еще на работе, это недалеко.
Я весело бегу по Суворовскому, приостанавливаясь возле газетных стендов. Во всех газетах карикатура Кукрыниксов, маленький хилый человечек (гад!) с треугольной челочкой, спадающей на глаза, с черными усиками. Но кто-то уже везде выцарапал эту рожу.
Фотоларек, где халтурит Юрка, расположен на углу, в Греческом садике. Это зеленый маленький сарайчик. За ним установлен фанерный щит, на котором изображены горы, голубое озеро, по озеру плывут два белых лебедя. А по берегу на белом аргамаке скачет тонконогий джигит в черкеске с газырями, в спадающей с плеч бурке и черной лохматой папахе. Аргамак грызет удила, бешено выпучив красное яблоко-глаз, сечет копытами искры, джигит, подбоченясь, вскинул прямые плечи. А на месте лица у него — дыра. Возле ларька стоят двое в солдатских гимнастерках. Один низенький, чернявый, весь заросший вьющимися смолистыми волосами, даже глаз не видно. Другой с костылем, краснолицый, голубоглазый, нос клецкой. И по всему лицу мелкие фиолетовые точки, порошинки понатыканы.
Из ларька выходит фотограф, возится с аппаратом, у которого, как у инвалида, висит пустой черный рукав. Приглашает солдат:
— Прошу. — И поворачивается ко мне: — Что скажешь, милейший?
— Юра здесь?
— Подожди минутку.
Солдаты заходят за щит, по очереди выглядывают в дырку.
И только сейчас я замечаю, что возле ларька на скамейке, положив одну руку на трость, сидит высокий величавый старик. Сухой, светлый и какой-то весь хрупкий на вид, будто фарфоровый. Все на нем старенькое — брюки, рубашка, выношенное, ставшее тонким, как папиросная бумага, но идеально чистое, отутюженное. Стрелки на брюках ровные и острые, как лезвие шашки. Ботинки сверкают, будто их только что протерли сырой тряпочкой, установлены по одной линии, носок к носку.
Но меня поражает его лицо. Оно не просто грустное, а какое-то болезненно-печальное. И даже это неточно — в нем досада, обида и еще что-то.
Солдаты садятся рядом со стариком. Краснолицый достает кисет, «катюшу», с двух ударов разжигает трут, прикуривает. Почтительно стучит в стенку ларька ногтем-копытцем.
— Уважаемый!.. Выгляни, а?
— Рано, рано еще!
— Да я не тороплюсь. Нам бы кружечку, — заискивающе просит он. — Может, присоединишься?
— Нет, спасибо.
— Брезгуешь? Мы тоже не пьяницы. А сегодня можно. Можем выпить. Как, Ахмед, можно?
— Можна, можна, —
часто кивает Ахмед.— Говорят, вашему брату по религии нельзя вино пить, верно?
— Нельзя, нельзя, — сокрушенно повторяет чернявый.
— А тебе можно?
— Можна, можна!
— Ну что ж, раз по уставу разрешено, значит, можно. На прощание всем можно. Вот выпьем и разойдемся. Может, больше и не увидимся. Уж на что главврач, товарищ Осипенко, человек строгий, а и то со мной выпил. Отвоевался я, домой. Три года отмолотил… Почему так, когда воевал, в окопах, везде, все, бывало, во сне поля видел? А как в госпитале лежал, бои мерещились? У вас хлеб сеют, Ахмед? Ну, хлеб, понимаешь, рожь?
— Не-е. У нас — хлопок.
Из ларька меня зовет Юрка. В ларьке душно и чадно. На столе, под розовым колпаком, стоит керосинка. У Юрки зрачки кажутся большущими, величиной с копейку, а сам он — морщинистым.
Я заглядываю в ванночку, которую покачивает Юрка, и вижу горы, лебедей и джигита, похожего на краснолицего. Он, улыбаясь, смотрит на меня. А рядом еще точно такой же джигит, но с лицом Ахмеда. И на столе рядом навалом снимки джигитов. Все одинаковые, только с разными лицами. И каждый скачет по берегу озера, мимо белых лебедей.
За стенкой басит захмелевший хлебороб:
— Кориться нельзя! Судьбе нельзя подчиняться! Вот я, например. Если бы я ей подчинился, давно на свете не жил. Ей-богу! Был весь осколками начинен, как ежик иголками. Вот ты видишь, я в точках, ты думаешь, порошинки там, а пощупаешь, осколочек торчит, махонький такой. Доктор мой, уж на что мужик терпеливый был, лечил, лечил, да и то сдался. Ну, говорит, Мишка Бугров, хватит, позыкал, мол, да и будет. В таком роде. Привел ко мне всех докторов, консилим называется. Стоят, глядят на меня, трубками слушают, руку щупают. Слова там всякие, по-культурному. Я, конечно, все понимаю, делаю вид только, что не понимаю, дурачком прикидываюсь. Лежу тихо, спокойно, а сам думаю: «Хрена вам, хотя вы и ученые! Не выйдет! Не знаете еще вы Мишку Бугрова, если так рано списываете!» А, взаболь, шевелиться-то я тогда уже пошевеливался и на другой бок помаленьку переваливался, однако с кровати еще не вставал. Ушли они, а я лежу и думаю: дай попробую. Не встану, значит, конец борозде! А встану — жить буду! Вот улучил момент, когда в палате никого не было, поднапрягся, ноги опустил на пол, помаленьку, помаленьку, да и встал. Стою, а самого так и водит, туда-сюда пошатывает, в глазах темно, а в башке «мессершмитты» воют, пикируют, сволочи! Но нет, я поднабычился, устоял. Маленько передохнул, радостно мне, ей-богу, — думаю, а я, наверное, и поболе сделать могу… Между кроватей тумбочка стояла, лекарство да барахло в ней всякое. Дай, думаю, подниму, была не была!
Вот я присел, вцепился в эту тумбочку, поднатужился. А голова так и пошла кругом, слышь, нет, гляжу, потолок валится. Я зубы стиснул да как рвану тумбочку, веришь, нет, поднял!.. И только слышу вдруг — трусь!.. Стукнуло!.. И как ты думаешь, что?
— Что?..
— Оглянулся, осколок лежит. Беленький, остренький такой. Из меня выскочил.
— Как это? — удивляется Ахмед.
— А так… Гитлер во мне дырок-то понаделал, стерва, как в сети ячей, донять хотел, а осколок-то взял да в одну и выскочил!.. Не веришь? Что, и ты, дед, не веришь? — кричит он громко.
— Нет, почему же! Очень даже может быть. История подобные случаи знает.
— Серьезно? — искренне удивляется Бугров. — Умный дедок, образованный! Плесни-ка и ему, Ахмед.
— Нет, нет, благодарю.
Мы с Юркой выносим фотографии.
— Ах, хорошие мальцы! — хвалит Бугров. — Надписи не делаете?.. Жаль. Ну, забирай мою, Ахмед, а мне свою дай.
Солдаты уходят, а в ларьке вдруг делается как-то очень тихо. И даже я, посторонний здесь человек, ощущаю ломкую тревожную напряженность этой тишины. Старик все так же сидит на скамейке, а фотограф нервничает, явно не может найти себе места, переходит из угла в угол, то одну вещь возьмет, то другую.