Проблема Пушкина. Лит. наследство. Том 16/18
Шрифт:
пути. Царизм рядился в петровские обноски и поощрял промышленную буржуазию.
Удовлетворенная экономической политикой Николая, она стала вполне верноподданной.
Новое просветительство, ориентирующееся уже не на Францию и Англию, а на Германию,
тоже отказывалось от активной политической оппозиции. Средний помещик возвращался к
барщине, но барщина его кормила плохо. В городе всюду росла новая буржуазия, всюду и во
всем утверждавшая принцип купли-продажи, полная буржуазной наглости, но совершенно
лишенная
101
Иллюстрация:ИЗ ИЛЛЮСТРАЦИЙ К „ЕВГЕНИЮ ОНЕГИНУ“
Рисунок тушью Н. Кузьмина
Издание „Academia“, 1933 г.
В этой обстановке Пушкин сбился с пути. Своеобразие второго этапа его творчества в
том, что это время растерянности и слепоты было для него в то же время временем
огромного художественного роста. Это сочетание окончательно лишает его творчество
характера «нормальности», который Маркс находил у греков и который можно найти и у
итальянцев, и у Шекспира. Но на этом крайне осложненном и «ненормальном» этапе
Пушкин остается в конечном счете поэтом буржуазной культурной революции, идеологом
просвещения и гения.
То, что Пушкин капитулировал перед самодержавием, само по себе никак не опровергает
его роли как пионера буржуазной культурной революции. Если политические вожди
буржуазной революции могли нередко проявлять подлинную принципиальность, если
участие в революционном деле придавало героическую твердость даже таким социально-
типичным дворянам, как Лунин и Якушкин, для буржуазного идеолога и поэта известная
подлость, известное лакейство перед существующими господами было явлением нередким.
Гегель прославлял прусское государство как высшее воплощение абсолютного духа. Гете «с
торжественной серьезностью занимался ничтожнейшими делами и menus plaisirs
ничтожнейшего немецкого двора» (Энгельс)8, даже Дидро льстил Екатерине II. Но у Гете и
Гегеля их сервилизм, искажая и уродуя основную линию их творчества, не отклоняет ее. У
Пушкина лакейство проникает глубже, в самую сердцевину его творчества, диктует ему
стихи, равные по силе лучшим из его достижений (напр. «Полтава»), затемняет его
историческое зрение до того, что он одно время видит в Николае носителя исторического
прогресса и самый бунт его против собственного лакейства окрашивается в фантастические
цвета «шестисотлетнего дворянства». В этой глубине пушкинского сервилизма, так же как и
в том непомерном светском снобизме, который в его личной жизни был главной причиной
его гибели, нельзя конечно видеть индивидуальную случайность. Корни этих явлений
конечно в том, что Пушкин был еще очень близок к дворянской феодальной,
крепостнической почве, гораздо ближе, чем Гете или Гегель. Рост буржуазной культуры в
России
102
был быстрей, но именно потому, что быстрый
рост не давал остаткам старого вовремяисчезать. И в следующем поколении самые передовые представители дворянской
интеллигенции, шагнувшие неизмеримо дальше Пушкина и прямо связанные с
международным революционным движением, были еще далеко не свободны от этих
родимых пятен, — вспомним хотя бы об «Исповеди» Бакунина.
У Пушкина это было гораздо глубже и органичней, и в творчестве его последних лет
нельзя отделить «уже смердящего» дворянина от великого поэта буржуазного
освобождения. Они живут вместе, сплетенные в неразрывной борьбе, «обнявшись крепче
двух друзей».
Борьба идет внутри поэта и внутри отдельных его произведений. Особенно яркий пример
такой борьбы, остающейся неразрешенной, мы имеем в «Медном всаднике». Борьба здесь
идет за каждый образ. Ни один не может быть осмыслен до конца с одной точки зрения.
Каждое осмысление открывает дверь другому и ни одно не может быть принято как
окончательное. Поэма остается до конца двусмысленной. На первый взгляд — это
прославление Петра. Наименее сложно вступление поэмы, где «Петра творение»
прославляется как столица русского царизма. Но дальше за образом Петра-самодержца,
Петра-Николая, открывается образ Петра-революционера, «вздернувшего Россию на дыбы»,
образ гораздо более сближающий его с Наполеоном, чем с Николаем (кстати, сколько мне
известно, «Медный всадник» никогда не сближался с «L’Idole» Барбье, написанным всего за
год до того; в образах двух поэм есть несомненное сходство), а Петербург из символа
победоносного самодержавия превращается в символ культуры, символ буржуазного
строительства, в некую Голландию, отвоеванную у моря. Но, с другой стороны, Петербургу,
царской столице, противопоставляются «финские волны». Образ наводнения как символ
революции был распространен в русской поэзии 30-х годов (мистерия Печерина, стихи
Лермонтова «И день настал»). Пушкин мобилизует все свои поэтические средства, чтобы
дать впечатление огромной силы волн. Изображая механизм наводнения («Но силой ветра
от залива» и след. — ярчайший пример пушкинской протокольной точности,
сохраняющейся на высоте напряженнейшего лиризма), стих Пушкина достигает предельной
крепости и действенности. В то же время подчеркивается бессилье Петербурга в борьбе с
волнами. Вступление заканчивается заклинанием, взывающим к доброй воле волн, где хотя
«злоба» их названа «тщетной», но эпитет этот звучит весьма неубедительно. Зато весьма
убедительна сцена с «покойным царем», бессильно, «скорбными очами» глядящего на «злое
бедствие». Царь бессилен спасти свою столицу от «божией стихии», и вся его надежда на
то, что бог в конце концов уберет свою стихию; он бессилен и спасти своих подданных от