Провинциальный человек
Шрифт:
— Но ты о докладе начал...
— А я знаю. Этот доклад мне здорово обошелся... Решил я сделать его по-ученому, пусть, мол, думают, что новый-то учитель у них не хухры-мухры. Захотелось мне побольше рассказать о личной жизни поэта, захотелось письма его привести. Вот и собрался снова в библиотеку. И сразу нашел, что надо. Но все равно грех попутал. Да какой, правда, грех? Начал читать Ольге одно из писем — ну просто выдержку зацепил: «Пожалуйста, мой друг, не езди в Калугу. С кем там тебе знаться? С губернаторшей?» Особенно Ольгу заинтересовало, что Пушкин называл Наталью Николаевну простым русским словом «женка». Одно письмо его прочитал, она и второе запросила, потом и за третье взялись. А время идет. Когда тебе хорошо, то и гремя — не время. Вот и засиделись. И только часы одиннадцать прогудели, как в дверь — стук, ломится кто-то так, будто доски топором отрывает.
— Аха, курвы, закрылись! Я вот вас на снежок! — Это он кричал, Михаил Николаевич.
Лицо у Жени опять побледнело и передернулось. Он уж еле крепился и вдруг перешел на шепот:
— Вот и выследил нас Михаил Николаевич. Вот и
— Женя, если тяжело — не рассказывай. Я уже понял все.
— Ничего ты не понял! Ни-че-го! И не надо меня успокаивать. Я тебе все, как по ниточке. Я тебе самое главное расскажу. Как заорал этот Михаил Николаевич — так и прирос я к месту. И не встать мне, и головы не поднять. А он давай с полок книги разбрасывать. Прямо крушит все, прямо зверствует — то ли ревность в нем, то ли вино. Разбросал все, успокоился, а потом пошел на меня:
— Ты почему меня по отчеству не зовешь? То ли гордый, то ли забыл? Если так, то припомню... — Он поднялся в полный рост и сжал кулаки. Потом вздрогнул, точно проснулся. Подмигнул мне, полез в карман. Я думал, какой-нибудь пистолет-пугач вытащит или нож-складешек, но он вытянул бутылку. И опять подмигнул:
— Давай, учитель, поговорим. А то лаемся да рычим. Не собаки, поди, а люди... — Ольга потихоньку поскуливала, но он на это не обращал никакого внимания. — Давай, Ушинский, разольем да поднимем. Очень ты удружил мне, прямо в ноги паду тебе, буду пятки облизывать.
— А ты не смейся, при чем здесь пятки? — Я уж тоже пошел на приступ, но он будто не слышал.
— Давай выпьем за мою старость. Давай дуй прямо из горлышка.
— Какую старость?
— Ха-ха-ха!! Вы все передо мной — ребятишки. А мне сорок лет будет через неделю. Юбилей, ведь, аха? А ну подтверди, Ушинский! Что молчишь? Что, заелся? А к моей жене ходить — не заелся? Она у нас ничего-о — не откажет...
— Замолчи ты, бессовестный. Хоть бы язык отсох у тебя! — И Ольга заплакала. Я не выдержал и напал на него:
— Вы не стоите своей жены! Нет, не стоите! Вы — нахал, вас судить давно...
— Судить меня, говоришь?! — И он опять пошел на меня. Но Ольга заметила и повисла у него на руке. Что там было у них — я не знаю. Я уже был на улице... А на душе так, будто все там вымерзло. Будто схоронил кого-то сейчас... Нет, я не могу про это пока, я не могу — все во мне кружится, все болит, все ноет, так тяжело... Давай немного передохнем. А то мой роман не переслушать. — Женя посмотрел на меня тусклым взглядом, и глаза его подернулись серой усталой пленочкой, как у старика. И мы замолчали, отвернулись друг от друга. Зной не давал передышки. Правда, от воды шло легкое дуновение, но оно сразу таяло, почти не касаясь нас. Лицо Жени теперь было в тени, к только по частому дыханию я догадывался, как ему тяжело. Да он и сам признался:
— Как я ждал тебя! Думал — вот кто меня выслушает, вот кто вынесет мне приговор. А теперь дошел до самого, самого... И не могу говорить. Наверное, так же люди у следователя. Говорят ему, признаются, а как подступило к главному, так и пропали слова.
— Да какой ты, Женя, преступник?!
— Тебе хорошо, а я чуть не убил себя. Да, да! Было дело под Полтавой... Как-то встал на лыжи да взял ружье...
— И пошел в бор стреляться!
— А ты не смейся, не перевертывай. Я пошел тогда на охоту. Надо ж отвлекать себя. А то в голове только Ольга да Дынька — так можно и рехнуться. А денек был как по заказу. И весной потянуло, точно март постучался. А мне все равно тяжело. Тогда и в школе начались перекосы. Из районо приезжала проверка. Ко мне на урок напросились. Ну и зарубили под корешок мой урок. Обидно стало. И тему в журнале пишу не так, и в часы не укладываюсь, и опрос — не умею. Одним словом, опозорили. Правда, на разборе урока утешили — молодой, мол, научишься. А я не согласен с проверкой! Ну и житья мне потом не стало. И директор, и завуч в упор не видят... Вот иду тогда — и этот солнечный денек мне не мил. Почему так? Бывает, наверное, когда природа наоборот на нас действует? Тогда, чем лучше день, чем синее небо, прозрачнее — тем хуже нам, тем печальней душа. И вот мне худо совсем. Зашел в соснячок, оперся грудью на палки, набрал в себя побольше соснового воздуха, а продохнуть не могу. И стою так и думаю: а ведь сегодня мне суждено умереть. Спокойно так думаю, как будто во сне. Постоял немного, подышал чистым воздухом, и опять эта мысль пришла: давай, смотри вокруг и прощайся! И прощайся давай с белым светом, с белой снежной землей, а то ведь надо сейчас умирать. Но почему же сейчас? И как только сказал это «сейчас», так и начал себя же бояться. Стою и к себе прислушиваюсь — что там во мне, что со мной? Вот уж дыханье зажал, вот уж воздуха нет, вот уж глаза у меня закрываются, а прислушаюсь — нет, живой еще, руки-ноги все ощущают. Может, с ума я схожу? Нет, в уме еще. Но все равно эта мысль привязалась и не отвязывается. Может, мол, тут в лесочке и суждено... А что все-таки суждено? И вот опять себя слушаю и опять. И чем больше так — тем страшнее мне. Помню, сорока прилетела бесхвостая. Я ружье вскинул, прицелился. А потом задумался: зачем бить ее? Спохватился, значит, и поставил ружье к ноге... Что же делать? Может, надо из деревни этой уехать, из этой школы сбежать?.. Стою так, размышляю, а ружье у бедра. И не знаю, как получилось, но только заглянул я прямо в ствол, прямо в черное дуло я заглянул. Иногда люди в колодец заглядывают — и манит их бездна, привлекает. Так и я — точно в колодец заглянул... И думалось уже — нажми сейчас на курок, и придет облегчение. И ради этого облегчения, только ради него, я чуть не нажал. Даже курок потрогал, но страха не было. Было только недоумение: как мало надо, как слаба наша жизнь. Нажми — и все кончилось. И даже представил
себе, как лежу и как мучаюсь. Как правую руку откинул, а левую подобрал под себя. А возле головы моей — пустота, вернее глубокая вмятина, и снег там влажный и розоватый и даже подтаял слегка. Это — от моей теплой крови, это от крови моей, а самого меня уже нет, уже нет. И в голове опять бессвязно и пусто, и в этой пустоте-то могло бы все совершиться. Наверно, так и бывает: вначале бездумье и пустота, а потом провал в памяти, смерть. Так бы и случилось, наверное. И случилось бы обязательно, потому что я думал уже, представлял, как этой смертью облегчу всех — и Ольгу с мужем, и школу, и сам облегчу себя и уйду. И я опять посмотрел в ствол, и не знаю до чего досмотрелся бы... Но в этот миг совсем рядом раздались голоса, прошли по лыжне ребятишки, и только прошли — стали оглядываться. Еще немного пройдут — опять оглянутся. И догадался я, что их мой вид останавливает. Тогда я поднял руку и помахал им бодро, успокоительно. А потом ружье на спину забросил, и они сразу засмеялись громко и побежали. Голоса зазвенели, как колокольчики, и сразу ожил я и себя обрел. Вдохнул воздуха, поднял палки. И вот уж лыжня опять поскрипывает, и снова живой я, как будто проснулся. И вышел в поле и огляделся. Я и сейчас помню это белое поле. Оно обступило тогда меня, испугало. Я вдруг с ужасом понял, представил, что хотел сотворить.. И еще я почувствовал, понял твердо, что этот день у меня все равно самый последний, итоговый, а завтра все будет иначе и не так — по-другому. Завтра я буду уже другим человеком, а может, просто куда-то уеду. И я пошел быстрым шагом в деревню. И в первом же переулке увидел Ольгу. Я бросился к ней, как безумный, и стал ее целовать...Женя вдруг замер, оперся на локти и поднял голову.
— Послушай, ты смерти боишься?
— А полегче ты что-нибудь можешь?
— А ты ответь.
— Не знаю. На такие вопросы надо в мокрый день да в ненастье отвечать, а сегодня такое солнце... — Я попробовал отшутиться, но он не принял этого и как-то вяло заморгал, поджал губы. Потом дотронулся до меня:
— А Дыньку, слышь, через день увезли. Еле отводились врачи... Отводились да не совсем... — И он смолк, потом тихонько заплакал. Я слышал, как он вздрагивает, как сопит. Ах, боже мой, так себя доводить!
— Успокойся, Женя, не надо...
— Ты не знаешь, не знаешь! А мне нет прощения. И не будет. — Он еще что-то бормотал, но я плохо слышал. И тогда я его попросил:
— Ты хоть закончи. Доскажи по порядку. Он усмехнулся:
— По порядку, говоришь? Какой может быть порядок? Я тогда к Ольге бросился, схватил ее, а люди все видели. А раз видели, то и муж узнал. Она пришла домой, а он уже наготове. И все на ней в ту ночь побывало — стулья, книги, ухваты. А дочка переживала. Но всему бывает конец. Есть конец и терпению. Так и тут. Дынька бросилась на него с кулаками. Боже мой — не с кулаками, конечно, с кулачками. Он опешил и растерялся. Потом Ольга стала дочку оттаскивать, а она уж кричала, не понимала... — Женя достал сигарету и закурил. Перехватив мой взгляд, улыбнулся.
— Вот, привыкаю.
— Зачем привыкаешь?
— Да все же лучше. Закуришь, и как-то спокойнее, а то совсем погибаю.
— Так все-таки погибаешь?
— А что делать?.. Дынька тогда из рук Ольгиных вырвалась и на улицу. В одном тоненьком платьице и в чулочках. Мать-то за нею, но ее и след простыл. Ольга как упала на прясло, так и лишилась чувств. Сколько пролежала так, никто не знает. А пришла в себя, так сразу и догадалась. Повернула голову, а стайка открыта. Она — в стайку и на дочку упала. А Дынька лежит в ногах у коровы и тихо плачет. А корова стоит над ней, как над мокрым теленком и согревает дыханием. Это дыханье, эта корова и спасли ее. Занесли Дыньку в дом и сразу за фельдшером, а тот в машину ее и в район. Ноги-то у нее сразу распухли от холода. Но с одной-то ногой отводились врачи, а с другой не смогли. Возле ступни ее и отрезали, так прямо взяли и отняли. Вот так, дорогой. Дожила наша Дынька... — Он опять громко задышал, отвернулся, и я понял, что он прячет-слезы.
— Где они? Где сейчас?
— Нет их, конечно, в Песчанке. Уехали в Свердловскую область. Есть там рабочий поселок — там и живут. Ольга приезжала, правда, сниматься с учета. И мы встретились. Иду я по улице, и она идет. Я шаги замедляю, и она замедляет. Последний шаг делаю, как по канату. Она рукой мне по лицу провела. И только два слова сказала: «Прости меня». Сказала и повернулась спиной, а я остался, как вкопанный... С тех пор их не видел. В прошлом году был в Свердловске на совещании, так ездил в этот поселок. Да что там! Постоял на платформе, а в улицу не спустился. Так и не смог. — Женя вздохнул глубоко, оперся на локти и приподнялся. В его лице было столько страдания, что я отвернулся. Но он опять говорил, точно мучил себя:
— Сам я тоже сбежал из Песчанки. Живу здесь, как барон, а счастья нет... Нынче был в той Песчанке и к Шелеповой заходил, повстречались.
— Ну и что она?
— Шелепова-то? Сразу догадалась старуха. Ты, говорит, плачешь по той, тоскуешь. А мужик ее, Михаил Николаевич, уже три года в земле. Поехал в рейс да перевернулся по пьяному делу. Пьют дак. Никак от ее, матушки, не отвыкнут, — передразнил Женя старуху и опять потянулся за сигаретой. — Смотрел я тогда на Шелепову и делалась она мне ближе, роднее. Вышел во двор, потом в свой переулок. И так мне Дыньку захотелось увидеть, что я чуть не крикнул от боли. Ночевал я у Шелеповой, и снилась мне девочка. Будто иду я с ней по темному бору, и надо быстро идти, а она не может успеть за мной, запинается. Я мучаюсь, а она отстает. Я ругаться хочу и вдруг вижу — она хромает. Что с ней, почему? Потом понял — это ж после больницы. Из-за меня Дынька хромает, из-за меня... Проснулся весь в холодном поту. Как мне жить теперь, как на людей смотреть? И неужели Ольга может простить? Да и сам я могу ли без Ольги?..