Проводник электричества
Шрифт:
Вот результат твоих трудов и есть воздаяние само по себе… все остальное — первый снег, краса и восходов и закатов, бабы — дано нам даром и заранее, от рождения, задолго до всех наших подвигов и прегрешений. Тому, кого мы допускаем как гипотезу, был нужен соучастник, сотрудник, даже сотворец. Ему не страх наш нужен, не почет, не послушание закону, а не-одиночество. Не только мы одни тоскуем по пригляду за собой, нуждаемся в призрении, но и Он — с такой же силой — в любовании Творением. В зрителе, именно. То, что дано тебе трудиться и что-то сделать, да, перевести в реальность, уже есть доказательство того, что ты не один, не оставлен, а как бы встроен в Замысел — чего же нам еще? И почему бы каждому не развивать такое понимание рая — как длинного и трудного процесса созидания? Но нет, вот нужно человеку непременно окончательное знание, необходимо обещание будущего счастья, которое экстраполировано в вечность. Мол, укажите нам предел, назначьте срок, до которого будем трудиться, сносить лишения, не изнемогая, а после уж пусть будет счастье вечное, социализм, Царство Небесное, лафа. Как им втемяшить, что такого кабака в Творении для нас не предусмотрено? Как там у Швейка: «никогда так не было, чтобы совсем никак на свете не было». Так ведь и никогда не будет так, чтобы однажды стало окончательно, смертельно,
Редукция и вырождение не требуют усилий, обратный путь до обезьяны во много раз короче, срубить орех под корень легче, чем натаскивать навоз, возиться с саженцем, возделывать и дожидаться урожая. И уж, конечно, пожалеть себя, несчастного, животного, — это первое дело. Вот к чему наше развитие свелось — к качанию прав, жалению себя, к оправданию собственных лености, слабости, скотства. Ух, как я этих добреньких всех не люблю, толкующих о гуманизме. Придумали «личность» какую-то. Мне тут австрияки — попользоваться толком не успел — сапфировый скальпель презентовали от щедрот… вот это вещь так вещь, она не предаст, не сломается… так вот — вгони себя вот в этот умный нож и сам стань только лезвием. Делай работу, на которую рожден. Тогда я, может быть, и личность в тебе какую-никакую разгляжу. Так нет же ведь — noli me tangere, мы нежные, мы тонкие, пожалейте нас хворых, пожалейте нас слабых, в забой нас нельзя, к станку нас нельзя, в солдаты нельзя. А куда же вас можно-то? Кого-нибудь вообще куда бы то ни было можно? «Не могу усилий», как сказал один японский пациент, отвечая на вопрос, живет ли он половой жизнью. Вот лозунг-то, брат, почище всякого «эгалите-фратерните». Вот! «Не могу усилий!» Это на схеме эволюции необходимо начертать над человеком двадцатого века и далее. Ты что бы выбрал — «мочь усилия» или вариться в сладком сраме рукоблудия? Только и слышишь всюду: «А что я? А я-то зачем? Пусть вон он». Ничего, есть такая работа, которую ты уже не спихнешь на другого. Будь готов, — кипящий смех просторно заклокотал в отце. — Ты прожил жизнь, еще не зная, что ты ее прожил, почти поверил в то, что можно прожить ее, совсем не напрягаясь, в тотальном расслаблении, но будет смерть, и она напряжет. Потребует однажды от тела героизма — не отвертишься. Вот тут-то и откроется тебе перспектива — что произвел на свет ты, кроме кала? А ну как ничего и сам становишься теперь единственным продуктом своей жизнедеятельности? Тут важно заглянуть вперед и испугаться вовремя вот этой тебе показанной козы… ты посмотри, ты посмотри, сынок, на мертвеца, запомни хорошенько, запомни так, чтоб уж до самой смерти никогда не расслабляться. А то ведь только раз расслабишься, рассыплешься — уже не соберешь, только с хрюканьем в пропасть. Не жди ни воздаяния, ни кары — это не рынок, не торговля, тут всех одно банкротство в результате ждет… вот где свобода воли, брат, — знать, что за грех тебе не будет ничего и что твое усердие вряд ли кто оплатит… скорее, наоборот… знать вот об этой слепоте в распределении горестей и бед и все равно держаться в рамках страха хоть чем-то оскорбить Творение, природу, естество — вот выбор, данный человеку свыше животного инстинкта догмы, послушания. Произведение — вот сладость, вот смысл, от которого ты ни за что не откажешься… я думаю, тебе это не нужно объяснять… что может быть единственным несгораемым вкладом… так что я, если хочешь знать, сейчас как раз вот по счетам плачу, по справедливости… я не напрасно прожил жизнь, мог потонуть, сгореть, жизнь столько раз брала меня по-матерински под крыло, берегла и спасала, и так много мне было дано, чтобы я жил со смыслом… что никакой мукой мне уже не расплатиться. Вот вас с Мартышкой — это уже больше, чем можно у меня отнять. О, кровь! Когда ты был еще совсем малек, — отец как будто доиграл пластинку и перевел иглу на новую, иного содержания, — ходили мы с тобой на железную дорогу. Ты очень любил поезда и влекся к ним с какой-то недетской серьезностью, как будто что-то важное тебе еще до опыта, еще до наущения словам было уже открыто… и подражал им голосом — тулуп-тулуп, тулуп-тулуп.
Камлаев аж вспотел с досады и отвернулся внутренне от столь ничтожной, жалко-глупой малости, которую, как кость, как леденец, ему протянул напоследок отец.
— Ты сам тянул меня на станцию
все время, поближе к поездам, и вот такая полнота непонимания живой водой стояла в тех твоих глазах, такая радость хищная, такое нетерпение скорее овладеть вот этим чудом и поместить его в сознание… ты был налит ею по макушку, а я смотрел все на тебя и думал, что ты как я… как я смотрел когда-то, и я как будто жил с тобой тем же чувством, у нас с тобой было одно как будто детство на двоих, я снова в это детство возвратился — возвратился тобой, ведь ты был еще один я, хотя и совершенно новый, бесподобный. И знаешь, у тебя были такие светлые штанишки голубые, с помочами, ты припустил вперед… скорее-скорее к насыпи… намного обогнал меня… там были женщины, которых ты тоже обогнал, и вдруг ты заорал так яростно, так безутешно. «Что, что такое?» — метнулись к тебе эти клуши. Смотрю, а на штанишках сзади проступает и расплывается такое темное пятно. «Что, мальчик, что случилось?» А ты им — «Авария!»…И смех опять забулькал в нем, заклокотал, насилу прорываясь, жалко-торжествующий, так, будто этого пустого предъявления миру тех обоссанных сыном штанишек хватало с лихвой, чтоб заткнуть прожорливую глотку замогильной пустоты.
— Кровь, кровь спасет, одна лишь кровь, ее уже достаточно, чтоб уничтожить смерть… человек, он как дерево, он один не живет, а только связанным корнями с целым, такой рощей системы кровеносной, да… и надо накормить собой, это и есть любовь… все матери — мадонны, поголовно, мы много хуже, но мы тоже… можем приблизиться… — ворочал распухавшим языком все тяжелее, речь отставала от рассудка и текла уже без строя и порядка, загустевала, превращалась в мычание пораженного метастазами туловища; медвежьи глаза под будто опаленными белесыми веками просительно и жалобно мигали и уходили, помутнев, на глубину… И вот отец, почти не разжимая челюстей, тягуче и задавленно, загубленно запел — так, будто начал с той же ноты, на которой смолк неделю, месяц, год назад, так, будто пел безостановочно все время и Камлаев его просто раньше не слышал.
11
Пришла Мартышка — по лицу ее мгновенно стало ясно, как у отца болит, — взяла листок, латиницей черкнула название раствора: «Давай на Горького в аптеку, зайдешь со служебного входа, дежурный откроет, вот дозвониться что-то не могу, давай, давай, возьми вот только денег».
Город тонул в густых, как молоко, и нежно-синих сумерках — как будто кто-то долго мыл в воде испачканную синей акварелью кисточку, — на черных лавочках вдоль сквера сидели молодые матери с колясками, ласкающе журчала речь, пересыпаемая тихими счастливыми смешками, а у метро будто назначен был средь ночи пункт сбора стройотряда или нестриженых призывников — патлатые юнцы в строительных спецовках и джинсе, хиппового вида девахи, — и было странно то, что нет у них гитары, и что-то странное в них было вообще: Камлаев подошел вплотную и оказался в окружении глухонемых — ущербным отщепенцем, наделенным бессмысленной речью и ненужным слухом.
Глухонемые судорожно, рьяно, пьянея от единства своего, не-одиночества, не покладая рук, не закрывая ртов, клялись здоровьем матерей, в любви до гроба, в убийственном эффекте свежих анекдотов, крутили, перекрещивали в воздухе невидимые нити, вручную, безъязыко ткали речь; хипповые девчушки могуче-панибратскими шлепками привлекали внимание парней — влюбленные глаза сияли во все румяное лицо, — выталкивали мимикой обыкновенное, заветно-несказанное.
Ночь, улица, фонарь… — ничто не жалело его, никто не ждал, не торопился открывать отцовскому посланцу, который, ткнувшись локтем в кнопку, трезвонил до распада собственного существа, неутомимо вбрасывал шершаво-грязные и ржаво-тщетные каскады в пустой объем безжизненной аптеки, так что казалось, стекла в зарешеченном окне вот-вот рассыплются.
«Иди-и-и-о-о-о-т! Идите сю-ю-ю-да-а!» — услышал наконец, как ноет кто-то, будто зажимая раздутую зубной болью щеку.
За белой решеткой вовнутрь раскрытого окна палачески-скучно серело пустое лицо: дежурный накачался спиртом до вечной мерзлоты, до ледяного звона. «Ору, ору, а вы что? Зачем же по спинному мозгу? — Трясущимися лапами взял Лелькину записку. — Да. Папа ваш? Да только толку-то теперь — сейчас что ни дай. Настолько сильной штуки у нас пока что не изобрели. Минуту подождите… Держите. Сестра, конечно, дозировку знает. Стоп-стоп, а деньги — будьте так любезны»…
Дорогостоящая штука из закрытых аптекарских запасников им помогла уснуть под утро: отцу, Мартышке, матери… и самого Камлаева не стало, и не было, пока как будто зов трубы его не вырвал из черной пустоты, не полоснул по слуху, не подбросил. Задергав руками, как будто отбиваясь от электрического пса, который кинулся на грудь с простуженным, сипящим, дребезжащим лаем, он сел на койке в полутьме, не понимая, какое время суток и где он вообще.
Надтреснуто и хрипло бил пожарную тревогу телефон; накачанный какой-то несжимаемой усталостью, он все же вытолкнул себя из койки — заткнуть и рухнуть срубленным под корень досыпать… еще отца разбудит, разбередив, качнув унявшуюся боль, если уже не разбудил… отцу необходимо спать… дополз, снял трубку:
— Хорэ трезвонить, скот.
— Камлаев, давай в Ленинград. У нас есть сцена, зал, есть все. Такие клети смастерил — промышленного лома не осталось, металлургический кризис начался в стране. — Сибур говорил по межгороду. — Надо сегодня. Или тогда — уже никогда.
Камлаев поборолся с единой корневой кровеносной системой и — вечный движитель включился в нем, водитель ритма, ответственный за натяжение и вибрацию музыкального нерва, — через мгновение оторвался, разорвал вот эту связь с отцом, подхваченный неодолимой тягой:
— Да, еду. Все в полном составе.
— Это куда ты едешь? — Мартышка вышла в коридор с измятой подушкой злобноглазой мордочкой, не понимая: как? как можно быть таким?
Обвитый дрожащими жгутами электричества, он вкратце разъяснил куда. Взял сумку, сцапал со стола листки, кишевшие каббалистической живностью, схватил пиджак в селедочную кость и двинул, больше всего боясь услышать усильное зовущее мычание, окликающий хрип и будто уже слыша с непереносимой ясностью… нет, тут все тихо, все спокойно, еще не все, совсем не все, успеет обернуться… он нарезной пулей по Октябрьской, хватило б только мест на «Красную стрелу».
12
Проход за сценой был забит мужским и женским мясом — накрашенные суриком и бронзовой краской лодыжки, ягодицы, торсы; курчавые по-негритянски, мускулистые гимнастки, как будто только-только искупавшиеся в нефти, прогибались в спине и вставали на тонкие сильные руки; оркестранты расхватывали барабаны и трубы, как солдаты оружие при учебной тревоге.
Зал был забит народом, как бочка килькой пряного посола, и воздух гудел и дрожал, сотрясаемый кашлем, смешками, как отдаленными раскатами вертевшегося с бока на бок грома.