Проводник электричества
Шрифт:
Нет, почему же эта женщина так с нею неприязненно-строга, так, будто ей не хочется признать и согласиться с тем, что все у Нины получилось, будто не хочется признать, что все они, врачи, с их знанием — ничто, что та машинная организованность, безличность, которые они напрасно поспешили приписать природе, есть только жалкая на самом деле часть верховного закона, лишь будто масляная пленка на воде, ничтожный слой, в котором обитают жалкие мальки, а есть еще глубоководье, недосягаемое дно… «Нет, почему она такая злая, эта Ангелина? Может, сама бездетная, — подумала тут Нина мстительно, злорадно, — вот ей теперь и важно, чтоб и у других ни у кого не получилось?»
Так Нина стала целокупно, обыденно нужна горошине, плоду, так это было много ей — больше, чем все, что это счастье в ней не умещалось, просилось быть рассказанным, чтоб каждый мог услышать и вместе с нею восхититься, восторжествовать. Она насилу удержалась от того, чтоб чмокнуть в лобик сосредоточенного сумрачного мальчика, который вел по лавке свой военный
Доехала до дома, и накатило, опрокинулось, накрыло — необъяснимый страх: вдруг поняла, что так хорошо быть не может, слишком огромным было счастье, чтобы оказаться окончательной правдой. Другая правда ей открылась — что может каждую секунду случиться что-то, и это что-то у нее отнимет плод: случайный чих, заразный кашель, ступенька, о которую споткнется, врачебная ошибка, нечаянно занесенный при заборе крови вирус, питьевая вода, приобретенная в ближайшем супермаркете, глазливая цыганка, которая, не выклянчив, не вырвав подаяние, ей, Нине, плюнет в спину, проклянет, и захотелось как-то защититься, закрыть живот свой еще плоский совершенно… нет, никогда еще она настолько не была одна, настолько слабой, уязвимой, проницаемой, и никогда еще реальность не представлялась ей такой враждебной… да и не в этом даже было дело, не во внешнем мире, а в том, что самая серьезная угроза таилась в ней самой, она сама и вправду, всем составом, была вот этой главной угрозой.
Смысл сказанного умной, строгой врачихой дошел, вполз в душу, разбежался волной мышечного сокращения, кипящим холодом, ломающим ознобом: что ее собственное тело — главный для ребенка враг, что плод и в самом деле заключен не в безмятежный берегущий космос, а во враждебную среду; там, в матке, в эту самую минуту творится между плодом и лживо-бережной средой непримиримая, дотошно-мелочная, жуткая борьба, в одно и то же время естественный и мерзкий торг за каждую новую клеточку. От Нины, молодой, здоровой, сильной только внешне, на самом деле не зависит вообще, сумеет ли зародыш уцепиться за стенку матки, удержаться в ней; ничтожно маленький и слабый, он был один, она ему не помогала.
Она не понимала: как, где это видано, чтоб женщина и плод вступали друг с дружкой в смертельную вражду?.. но уже подключился ко внутренним коммуникациям, ведущим от коры на глубину, какой-то беспощадно-рациональный, трезво — бесчувственный двойник, который говорил, что только так и может быть — с ее больничной картой, с ее «ни разу не рожала», в ее тридцать три года. Нужно было собраться и ехать в коноваловский центр репродукции — федеральную Мекку бездетных супружеских пар и «тяжелых» беременных женщин; сил совершенно у нее не оставалось — только на то, чтобы подняться в лифте уже не домой и провалиться в сон, избавившись от этой съедающей тебя живьем паскудной беззащитности, от этой легковесности, прозрачности своей… отяжелеть, набраться минимальных сил, рассудочности, трезвости, терпения. Перестать разрываться между потребностью немедля поделиться с ближними и суеверным страхом, представлением, что только чудо назовешь по имени, как чудо пропадет. Не получалось быть ни современной, ни трезвой, ни «интеллигентной» — страх слишком древний, идущий будто бы из-под земли, из тех времен, когда все люди приходились друг другу родными по крови, схватил за горло, за живот.
Ой, мамочки, как тяжелеет голова и ничего не видишь, лишь бы дотащиться… нет, надо маму, человека на всякий случай, нет, одной нельзя… как будто пальцами на веки кто-то, на виски… спустив к ногам, перешагнув шуршащий ком, она легла ничком и обняла подушку… Таких на ее долю мучительно-бредовых сновидений еще не выпадало: шли чередом кощунственные мерзости, которым не могла найти названия; будто частицы, составные элементы самой нечистой крови — зазубренные диски, прожорливые черви, рогатые тельца — атаковали полчищем ее огнем охваченную матку, то вдруг приснилось, будто у нее уже раскрылось и плод скользнул и выпал — все! пуста! Забрали запросто, не дав и пискнуть… она усилилась проснуться, вырваться из этой мертвящей трясины, из клеевой массы без дна, но сон не отпустил, не разомкнул зубов — глухая липкая воронка безбожной круговерти заглатывала звуки, запахи, всю жизнь.
Хоть кто-нибудь пускай, любой прижмет к себе, затиснет, даст знание, что ты не одна, что ты ему нужна, как маме. Куда-то ушла вся радость подчинения вышней воле, которая не причинит вреда, которая закроет, защитит; мгновенно схлопнулось открывшееся ей пространство неистощимой материнской ласки и заботы… не может быть, чтобы так стало пусто, Боже, — помоги.
4
Когда
проснулась, поняла обратным слухом, что ночью страх, удушливая мерзость отступили — будто ее услышали, освободили. Не то чтоб совершенное успокоение она наутро обрела — нет, было далеко до совершенного, — но будто кто-то ей сказал: ну а чего же ты хотела? Разрезания ленточки? Горячего, с доставкой на дом счастья? Примите жаркий одеяльный сверток, распишитесь? Бойся, терпи — это теперь твое. Дано «в комплекте», неотделимой частью состояния, о котором просила. Спасибо надо говорить за этот страх. Страх — значит, не пустая. Пусть не кончается и не кончается, пусть будет за кого бояться. И совершенно ни к чему такая амплитуда колебаний — из оглушительного счастья в душевнобольное отчаяние, и так без конца. Зачем, когда лишь то и ясно, что предстоит усильная работа — передавать себя, кормить, — и ничего другого знать тебе и не положено? Тебя уже не бросили, тебя уже впустили.Была некая сила, в которую она всегда свободно, крепко верила — наверное, с самой первой вспышки, проблеска сознания: достаточно было увидеть распотрошенное подушечное будто бы нутро, просвеченное бледной зарей, собаку с добрыми печальными глазами или простое дерево, при совершеннейшем безветрии вдруг у которого — не шелохнется ни листка — качнулась ветка, будто присела на нее невидимая птица, и становилось отчего-то боязно и стыдно перед вот этим всюдным совершенством или, напротив, поднималась благодарность за это облако, за дерево, за воздух, несущий бережно далекий птичий крик, вдруг начинающий звенеть такой чудной прорвой согласных отголосков, в сравнении с которой все Перотины, Бахи, Моцарты — ничто. Так натыкаешь на вещи никогда не виденного человека и поражаешься, как много ему всего принадлежит, так входишь в сад, оставленный хозяином, и будто слышишь шорох исчезающих шагов и примиряешься, что самого его ты не увидишь никогда — лишь клочок его тени, лишь чистую структуру снежного кристалла, принесенного из самой дальней вышины.
Поэтому и было неловко называть эту силу по имени и уж тем более обращаться к ней — пусть это имя и срывается все время с губ и у тебя, и у людей бездумно, фамильярно, механически, пожалуй, самое распространенное и неотвязчивое слово-паразит, — это надо иметь чистый голос, непогрешимый от рождения слух, чтобы к ней обращаться (по музыкантскому то проходило ведомству, вот Эдисон… ну, этот разрывал порой смехом морок пророческой серьезности: «пошел выходить на контакт», «сегодня я был весь как гребаный громоотвод», «Альфреду ангелы диктуют ноты каждый день, а мне — по пятницам и лишь после обеда»).
Просить, как просят в церкви, — нужды такой не возникало, и как-то не ждала она от этой силы ни наказания, ни милости, не думала об отпущении грехов и вышнем попечительстве; нет, просто была благодарна за красоту несметных тварей и земли и, как несоблюдения пионерской клятвы, порой стыдилась всякого разлада с этой красотой, и чем наглее, резче был разлад, тем жестче и яснее стыд, который она по мере своих малых сил как будто разделяла с оскорбленной стороной.
Она была, наверное, такой веселой язычницей, влюбленной в природу, в тварный мир, который представлялся совершенным, справедливым, и только люди извращали, могли изгадить мироздание (чья-то особенная наглая готовность покушаться на чужие, дарованные вещи, чье-то согласие жить средь собственных отбросов, на гноище, забыв об образе сияющего храма, давнишний прогрессистский культ насилия над природой — задрать подол, раздвинуть ноги, как пойманной девчонке в оккупированном городе; бескровный общепит начала двадцать первого милее, чем лагеря бесплатного труда и смерти, но, в сущности, насилие никуда не делось, переместилось и царит на верхних этажах — такой фашизм, такой разбой вершится теперь по черепам, мозгам, проросшим общими, сусально-гадостными образами счастья — штамповки восемнадцати международных рекламных агентств: уже столько раз сбывал ум человека сам себе все эти погано-блудливые рожи счастливых обладателей кухонного комбайна, что дальше — край, вот невозможность отличить живое чувство от поставляемого на дом корма; об этом не один из фараонов не смел мечтать — так навязать себя в качестве Господа миллионам, как навязал TEFAL… — Камлаев заряжал с утра и все никак не мог угомониться, костенея в своей вот этой горестно-насмешливой мизантропии, кончая тем, что царь земли, род человеческий, конечно, должен сгинуть, чтобы уступить место для жизни чему-то новому. Но тут же, правда, делал оговорку, что иногда ему довольно взглянуть в лицо ребенку или Нине, чтоб возлюбить самое жизнь стократно больше, чем смысл ее… чтобы понять, что все эти его пустые завывания над трупом — такая по сравнению с вечно новым, вечно живым ребенком стыдоба, тщета и чепуха).
Ей было не о чем просить, так было много ей дано — природой, рождением, происхождением, воспитанием — задаром; обиды были сплошь грошовыми, несчастья — попросту смешными; порой казалось, что она вообще не может испытать ни зависти, ни ревности, ни страха, ни уныния, всей этой общеобязательной суммой обделенная до некоторой даже патологии. Ну вот чего ей? Есть собственное тело, звонкое, как медь, есть все, чего желают хрусталик и желудочек в диапазоне от хамона до тайменя, от Барселоны до Иерусалима, есть Эдисон, есть небо, засыпанное звездной пылью в глубину, будто мукой из прохудившегося безразмерного мешка.