Проводник электричества
Шрифт:
Порой резало глаза и слух — больные, обреченные на гибель новорожденные, необратимые мутации, не самые плохие люди, придавленные знанием об оставшемся им сроке; ковровая бомбардировка, слепые методичные удары по самым маленьким и беззащитным — тут стоило вглядеться пристальнее, и разум судорожно тотчас откатывал от этой области самоуправства, вершимого природой. И только низкая, ублюдочная радость, что это все с другими — не с тобой. Так продолжалось до тех пор, пока не очутились с Эдисоном в тупике бесплодности и собственное тело не стало ей враждебным; остановился поезд, и стала открываться в неподвижности та область, которая доселе виднелась только краешком, проблескивала ртутным озером сквозь бешено несущуюся чащу.
Зачем? За что? Чем это было? Наказанием за блуд? (Ведь в самом строгом смысле все у них с Камлаевым и началось с того, что церковь
Вот ни на йоту — такое тут отчаяние подступило — нельзя было к смыслу приблизиться; когда закончились врачи и варианты гормональной терапии, она одно могла помыслить: что ждут от каждого не подвига, конечно, — слишком сильное слово, — но все же действия, поступка и понуждают иногда весьма жестоко к действию, глаза нам раскрывают, увидеть заставляя всечеловеческое равенство перед слепой бедой, и противостоять, бороться с этой безличной давящей силой необходимо не закатыванием глазок, не причитаниями, а действенной любовью — наверное, на которую лишь личным горем и возможно нас подвигнуть. Не можешь быть матерью — будь с тем, у кого ее, матери, нет.
Боль беспризорности — почто меня оставили? — не может не вылиться в поиски другого человека, который полюбит тебя и которого никто за тебя не полюбит. Камлаев этого не понимал, не принимал, Камлаев не хотел чужого будущего человека, уже родившегося в мир не от него, Камлаева. Не верил в чужого ребенка как в продолжение и правду их с Ниной любви. Вот он и заорал про «выродка», «бомжачье отродье», вот Нина и увидела его совсем другого, нового, которого не знала совершенно. Да нет, она могла простить ему вот это себялюбие, она бы многое могла ему простить, она, наверное, понимала, что хочет и что чувствует мужчина, когда рожают от него, любимого, причины появления новой жизни, хотя на самом деле он — конечно, не причина, а лишь посредник, нужный для исполнения замысла всего на несколько минут.
Она могла простить ему, поскольку и сама в чужого верила не очень чтобы очень: и в ней самой таким же прочным было себялюбие, вот это представление о том, что ты, оставив свою каплю, и после смерти будешь править этим миром.
Не так было и просто сломать в себе вот это неприятие чужой крови: одно дело — одеть, накормить, приютить, подчинившись минутному приступу жалости, одно дело — вот так приезжать раз в неделю красивой морозной дарительницей милости, шоколадных конфет и жидкокристаллических окошек в огромный недоступный мир, совсем другое — уничтожить всякую отдельность друг от друга, все расстояние между собой и маленьким несчастным детским человеком, в распахнутых глазах которого такое «вдруг ты — мама?», что и не передать.
Да, надо было ей признать, что только показания медицинские, поставленный диагноз и толкнули ее вот в эту сторону, к дверям детдома, «на безрыбье» — Камлаев говорил жестоко, зло, но было тут, в его тяжелых, оскорбительных словах над чем задуматься. А может ли она? «Ответит за свои слова»? Наверное, нужно было ей остаться вообще одной, наверное, должны были сомкнуться эти зубы, чтобы ее нестойкое намерение заполнить эту пустоту неодолимо перешло в звериную, как будто не своей силой, правду действия. И вот перешло, но не так, как было ей задумано, воображалось, но так, как ей уже не верилось, что это с ней будет. Был свой теперь в ней плод. Его, камлаевский.
Сейчас ей это было бесконечно странно с какой-то радостной мукой сознавать — что, невзирая ни на что, уже и будто вопреки ее на то желанию, Камлаев все-таки проник в нее, ворвался своим семенем, достиг того, чего уже не чаял; так это было бесконечно странно — еще не чувствовать, не слышать, но крепко знать, что в ней сейчас, в утробе, сражается за жизнь живая капля, состоящая
из них двоих, Камлаева и Нины… что все-таки они соединились в плоде, и это их единственная вечность, их бессмертие, которым она пока еще только беременна.И не было в ней, Нине, сейчас по отношению к мужу ни равнодушия (все равно как умер), ни злобы и упрямо-мстительного чувства («А ты-то тут при чем? Иди сношайся со своей Уранией, ее вот и брюхать, тебе уже давно нет дела до земных истерик, ступай, затыкай все новым женским мясом дыру своего страха перед старостью, а это лишь моя горошинка, мой смысл, мое простое счастье»).
Беременность все отменила: все прошлое, прожитое было затоплено и смыто сначала бешеным, безумным счастьем, а потом — вошедшей в Нину, как нога в чулок, и неустанно ноющей тревогой, отчаянной потребностью в родительском пригляде за нею, Ниной, и ее родным кусочком. И не хотелось совершенно мучить ей Камлаева неведением — она ни с кем не поделилась до сих пор из страха лишь, из суеверия… Ее проклятое, предательски-неуправляемое тело, которое ребенка совсем не бережет — наоборот… права, права была, конечно, Ангелина. Вбегаешь с криком выигравшей в эту яйцеклеточную лотерею — Ура! Победа! Бинго! — и бац, не сходится единственная цифра, отсутствует ничтожный, но все решающий штришок в готовой партитуре беспроблемно протекающей беременности. Плод борется с усилиями мамы задушить его в первооснове. Вот этим поделиться, это рассказать? Она ему, в него уже не верила, в Камлаева, — опять его бросать из радости в неверие, опять его разочаровывать и в нем, разочарованном, обманываться снова? Камлаев не выдерживал беды, в чем все и было дело: он знал, что делать с Нининым негаданным вот этим счастьем, да, но что он будет делать с нею, если завтра у Нины все пойдет опять не так?.. о, боженька ты мой, прошу тебя, не надо, сбереги, ведь он живой, уже живой, как может он быть неугодным? Кто может более угодным быть, чем он?
5
Центр репродукции — противное, механистичное название — был спрятан в глубине большого лесопарка, который открывался всем бездетным женщинам, наверное, обещанием основательного рая: сухие медные стволы отборно-мачтового леса, кипение молодой листвы и толкотня капустниц над полянками, ничем не нарушаемый естественный порядок, безостановочный прирост живого, но только Нине все это сейчас представилось баюкающей ложью, во всем, вот даже в стеклянистых нитях паутины, мерещилось чрезмерное старание естественности этой успокоительной достигнуть.
Стерильной белизны и пятизвездочно-гостиничного вида здание не обещало ничего, помимо премиального качества сервиса и «современных медицинских технологий»; лечиться и лежать здесь было дорого, стоять по государственной программе в очереди — долго, месяцами, хотя две трети мест и отвели «бюджетным» мамам. Сейчас ее проводят ко все той же Серафиме Наумовне Хилемской — такой ахматовского вида, грузной заслуженной старухе, которая держала в кабинете анатомический муляж — безрукую безногую Венеру с открытой для ознакомления репродуктивной системой — яичники, фаллопиевы трубы… всё из раскрашенного пластика, в натуральный размер; она не понимала, Нина, такой — ну, мягко говоря — бестактности по отношению к больным: зачем напоминать, показывать, как это все должно работать у тебя, если б могло работать, как должно?
Но возмутиться, попенять, конечно, не отважилась (это Камлаев, помнится, вот в этих кабинетах закатил — зачем показывать муляж мужского члена импотентам? — и не угомонился, пока не выпустил в пробирку каплю, кишащую ста миллионами подвижных и живучих головастиков — Озирис, Зевс, излившийся в ночное небо не больше, не меньше, чем Млечным путем. Тогда им все это еще было смешно). Да и чего там? Кроме этой жестокой «шутки юмора», ей было нечем Серафиму попрекнуть: хороший врач, живо-участливая женщина, могла заиндеветь, забраться с головой и ногами в панцирь профессиональной безучастности. Отгородиться от людей вот этой своей бодро-розовой безногой Венерой с распахнутой сквозняком бесплодия маткой. Когда каждый день на приеме кричат, костенеют, немеют, выплакивают с черными ручьями боевой раскраски молодые глаза. Когда вот столько… безнадежных. Но Серафима не привыкла, нет, не заросла ледяными хвощами. Честна предельно, не сюсюкает. Проблемами делится личными — не в целях терапии, не чтобы показать, что вот и у нее, державной жрицы, не все слава богу, и дочь нездорова, и муж недавно пережил микроинсульт, а просто потому, что так ей больше по сердцу — как бабе с бабой, а не как врачу с больной.