Проводник электричества
Шрифт:
Замок залязгал — жена Зимородкова с распухшим, изрытым слезами лицом нестойко, ломко замерла в дверях, держась за ворот банного халата, как за ослабленную виселичную петлю. Сейчас сползет по косяку, казалось, бессильно повалившись на колени. Попятилась, впуская.
Нагульнов втолкнулся в пенал — велосипед «Орленок», плетеные корзины, хулахуп — двинулся дальше, за порог, в трехкомнатную малогабаритную, подобие евроремонта, чисто, гладко.
— Где муж? — спросил он поскорее маленькую Зимородкову, едва загнал ее своим прямолинейным движением на кухню.
Та отшатнулась, покачнулась, будто метнулась убежать, но сразу запуталась, будто стреноженная.
— Вы кто? Что вы хотите от меня? Что вам еще?.. Мы все, что могли… вы добились… мы продаем квартиру, вы же знаете… Зачем вы?.. ребенок же спит. Уходите, ну, будьте же вы человеком!
— Тпру, Маша, я Дубровский. Майор Нагульнов, уголовный розыск, — тряхнул
— Что вам надо теперь? Давайте так, мы никуда не заявляли, нам ничего от вас не надо. Если б я только знала, что все будет так!
— То никогда бы с заявлением в ментовку не пришла, — закончил Нагульнов и рявкнул: — Послушай, кончай мне тут «надо — не надо». Где муж?!
— Уйдите, — прошипела она измученно. — Мужа нет. Уехал. Сказал, найдет деньги. Он ничего не скажет, слышите?.. и я — ни на суде, нигде.
— Послушай, милая подруга. — Нагульнов подцепил ногой табуретку, сел. — Они вас не отпустят. Его найдут и влепят железякой по затылку. Посмотри из окна — увидишь их под окнами. Придут и займутся тобой. Единственный, кто может тебе помочь на этом свете, — это я. Чтобы они исчезли навсегда из вашей жизни. Из жизни твоего мужчины, из жизни твоего ребенка, — раздельно выговорил он. — Прессуют — я могу помочь. Списать долги, закрыть этих коллекторов надолго. Мужик твой только должен мне помочь — позвонить и назначить им встречу. Дальнейшее — моя забота. Хотите от страха трястись без конца или натурой, может, отработать — ваше право. Отдать все до последнего, остаться с голым задом без своего угла в Москве — так тоже можно, только на хрена? Врубайся, позвони супругу, прямо сейчас, все надо сделать быстро.
— Сбежал. Я не знаю, где он.
— Не важно. Готова позвонить и этим решить свою проблему? Пойдешь на встречу вместе с мужем, в котором вдруг проснулась совесть и он вернулся. Я, я с тобой поеду. Побуду твоим мужем, если ты не возражаешь.
5
С «Медсервисцентром» все решилось быстро, за ночь: охранники на входе в клинику были уложены мгновенно мордой в пол, под руки взяты менеджер, дежурная администраторша, врач-акушер, две медсестры; в большие две картонные коробки свалена вся свежая документация, открыт был сейф, в котором хранилась выручка «Медсервисцентра» за последнюю неделю, заботливо уложенные стопки оранжевых, зеленых и фиолетовых банкнот у персонала на глазах мгновенно перекочевали в объемистую сумку, которую привез с собой Якут. «А деньги, деньги вы куда?» — «Якут, ты видишь деньги?» — «Какие деньги? Нет». — «Ты слышал, чмо? Тебе, похоже, просто показалось». Потом Вощанов сбегал в близлежащий банк, чьи камеры слежения выходили на черный выход абортария; начальник службы безопасности, взглянув в нутро раскрытых красных корочек, с охотой прокрутил видеозапись: два человека, пригибаясь, выволакивают нечто, похожее на человеческое тело, и загружают в зев багажника; все видно — лица, номера…
В отделе Игорь так избил врача Касьянова и управляющего филиалом «Медсервисцентра» Самохвалова, что они вывалили все: сердчишко оказалось слабым, и тело девушки упаковали и повезли закапывать неподалеку на Лосином острове, не затеваясь с моргами, решив — чем меньше глаз и соучастников, тем лучше. Самылин, озверев, еще надбавил им дубинкой — насилу оттащили. Избитый Самохвалов пытался торговаться, дошел до сотни тысяч баксов, клялся, что «люди» могут дать еще — ответное молчание было страшным.
Ублюдки показали место; земля вокруг овражка была истоптана; уже светало, когда включили камеру — снимать, как открывается мучное, с гримасой недовольства будто, одновременно детское и стариковское лицо, худые землистые руки и ноги… какие-то испачканные ярко-алым тряпки (парадное пятно средь сумрачного утра, еще не побуревшая, не спекшаяся кровь) напиханы в межножье… Нагульнову вдруг стало страшно на дление кратчайшее: он видел смерть достаточно, строго-значительную, чистую, пристойную и унизительно похабную, любую, но тут другое было, другое знание сообщилось с ясной силой — что он не вечен и не вездесущ, что он не может защитить ребенка своего… однажды, оказавшись в стороне, не рядом, отделенный неведением и расстоянием… вот в эту самую минуту, когда стоит над ямой, он не знает, что происходит с его девочкой; он может все, достаточно, но только в поле зрения, личного охвата… в любом районе города в любой момент может стрястись непоправимое, везде найдутся выродки в погонах или без, свое зверье, свое недолюдье, свои наркуши, просто недоумки… московская жизнь рассыпается на сотни, тысячи отдельных моментов реальности, и каждый — будто черный ящик, в который ты не можешь влезть и все решить своим физическим нажимом, оскалом, рыком, кулаком.
Сознание Железяки, впрочем, было так устроено, что он
мгновенно отбраковывал гипотетические страхи и был всегда далек от самоистязания воображением, к которому склонны иные мужья и родители: стоит чуть припоздниться жене или дочери, как тут же встревоженный ум неистощимо начинает изощряться в чудовищных предположениях — разбилась, напилась, напали, ограбили, пырнули, увезли… что с ней? где? ну почему же не идет, не отвечает на звонки, «Алло, Мариш, а Танька от тебя уже ушла? А где? А с кем? Что значит «ты не знаешь»?».Реальных бед ему хватало с головой: злоумышлять против начальника районной СКМ найдется кому, таких высотный дом, наверное, наберется — с дебилами в подвале и умными и сильными скотами на верхних этажах; «тебе не жить» он слышал так же часто, как «спасибо — до свидания»; он слишком многим вывихнул судьбу, направив в сторону Мордовии и Коми, он слишком многим поперек дороги становился; порой звонили, напоминали о жене, маршрут, которым дочка ходит в школу, и приходилось с этим жить, с оглядкой, с этим знанием, порой принимать кое-какие контрмеры, вот уж воистину: бесстрашие — это когда некого терять. Свобода — там, где ты один, без дома, без детеныша, а как получится из головастика, скользнувшего в трубу, любимый лягушонок, свобода вмиг кончается и наступает долг, паскудное безвылазное время договоров с собственной честью.
Нагульнов потому и был со всеми без разбору так жесток, пытал, стращал, подвешивал, топил — без наслаждения, а по нужде, из долга, — что надо было миру дать понять: он и за меньшее удавит, не говоря уже о покушении на собственное семя. Жестокость его только оружием была; он наслаждался не чужим страданием, но именно неприкасаемостью близких, полученной в обмен на чью-то боль и даже смерть.
Подход оправдывал себя, боялись его крепко — нерационально, суеверно, первобытно; он мог прийти на сход, сидеть среди воров, гнуть свою линию и выйти невредимым; вот этот страх хранил его, хранил и дочь — двух эпизодов, в сущности, хватило, чтобы никто и никогда не смел напоминать майору об отцовском страхе. Но жизнь была подлее, хаотичнее, жизнь прогнила насквозь, везде, во всех структурах был этот рак неуважения к человеку, к его достоинству и жизни, все жили рото-анусным хватательным рефлексом, потребностью сожрать и поиметь, и иногда (чем дальше в лес, тем все вернее) Нагульнову сдавалось, что и сам он — лишь часть больного организма, шерстинка на огромной шкуре, а может, и разносчик, один из тьмы разносчиков мутации, и что ему, Нагульнову, обратно не переродиться и остается только дожидаться, пока огромный этот раковый больной не сдохнет целиком в отмеренных мучениях.
Первая песнь невинности, она же опыта
1
Москва переменилась здорово. Когда Ордынский уезжал, народ его страны стоял вдоль тротуаров колеблющимся строем и безыскусно, жалко, обреченно, прожженно, оборотисто, напропалую торговал вареными джинсами, китайскими кедами, мужскими свитерами, пестрыми, как пончо, и дамскими кофтами с люрексом, японскими магнитофонами и запчастями к консервным банкам Волжского автомобильного завода, захватанным «Плейбоем» с прошлогодней «девушкой месяца» и плюшевыми монстрами кислотно-синтетического спектра, купальными костюмами размера экстра-эль и зимними кальсонами с начесом, жевательной резинкой и барьерным латексом — в похожих, одинаково сулящих элизейские блаженства упаковках, латунными нательными крестами и матрешками с румяными харизмами вождей, поддельными духами «Опиум» и растворимым сублимированным кофе, спортивной униформой для занятий рэкетом и датской, немецкой, голландской просроченной ветчиной, томами Блаватской и бисерящимися инеем кусками мороженой говядины, волдыристыми чебуреками и ломом черных и цветных металлов, человеческим горем и «вечной музыкой» (в подземных переходах, чередуясь, клянчили немного мелочи в картонные коробки безногие, безрукие, слепые инвалиды и тонколицые насупленные мальчики с гноящимися черными обрубками Вивальди и алюминиевыми костылями Морриконе).
Тогда как будто каждый чуял на горле костистую хватку реального голода; богатые, чьи кавалькады черных джипов проносились по хордам центральных проспектов, жирели в непрерывном ожидании припадка тринитротолуоловой истерики, мгновенного горения, разлета денежного вещества, как будто заместившего им плоть и сделавшего организм громадным (вот это ощущение небывалой протяженности сознания, души и в то же время малости и легкой уязвимости обыкновенного, под девяносто килограммов, тела — так жил его, Ордынского, отец: раздастся сухой, будто треснула ветка, хлопок под днищем «Мерседеса», и безразмерная душа, всесильный разум, помыкающий астрономическими величинами, взорвется, чтоб отдаться без остатка черной пустоте), и все были налиты этим страхом по самые макушки, у всех и под колесами, и под ногами стыла пустота.