Раквереский роман. Уход профессора Мартенса(Романы)
Шрифт:
— Совсем недавно, за несколько недель до поездки в Эстляндию, я разыскала вашего родственника. Он же ваш родственник, я знаю… доктор Мартенс, военный врач на Свеаборге. И попросила его рассказать. Он был при их гибели. Он не хотел говорить. Но я просила. И он рассказал…
И я думаю: это правда, он родственник! Разумеется! Фридрих. Сын Юлиуса. Военно-морской врач. Долго пробыл на кораблях Таллинской эскадры, а теперь уже много лет в Хельсинки. Я у него там был. Но мне он не рассказывал…
Она продолжает:
— Доктор Мартенс говорил… да-да, его печальная обязанность была присутствовать при расстреле. И лейтенанта Емельянова он сразу вспомнил. Потому что остальные в свою последнюю минуту вели себя кто как… одни молча смотрели под ноги, другие — вдаль, третьи — молились, а он пытался говорить. Перед залпом он успел сказать только одно слово… Доктор Мартенс сказал: «Представьте себе, он повернулся к солдатам, которые вместе с ним стояли у стены под дулами, и он не сказал им „Братцы!“. Что было бы естественно, если вообще обращаться к ним в такой миг. Даже в это последнее для них мгновение он сказал „Товарищи“». И ваш родственник, доктор Мартенс, честный человек, этого не понял. Скажите, а вы понимаете? — Она сжимает мою руку, трясет меня за руку, чтобы я ответил… пронзительным от волнения голосом повторяет: — Господин профессор, а вы это понимаете?
— Да-да, разумеется, — говорю я, — разумеется… — Ибо разве я
— Да-а, — отвечает молодая женщина, — я спросила, и доктор Мартенс ответил. Он произнес это слово совсем-совсем тихо. Ужасно спокойно. «Товарищи». И тут раздался залп…
Она умолкает, стук и тряска поезда становятся гораздо ощутимее и громче, чем до сих пор.
Нет, мне Фридрих не говорил, что его служебные обязанности требовали от него присутствия на месте казни. Но я этому не удивляюсь. В наше удушливое время все мы превращены — но не я, я, слава богу, нет, но многие, — наряду с выполнением своих служебных обязанностей, превращены в пособников насилия… Тот славный старик Куйк на станции Пярну стал распорядителем тюремных этапов. Как и все его коллегии, начальники других станций на своих. Паровозные машинисты возят заключенных из города в город. Судьям, которым надлежало бы изучать причины провинностей, уготовлена роль послушных глашатаев смертных приговоров. Молодые ребята, служащие в армии, по воле случая становятся палачами… И Фридрих, как военный врач, должен присутствовать при этом и констатировать, что пули стрелявших свое дело сделали… Но ведь, в сущности, я и сам участник всего этого. Даже самый ответственный участник, во всяком случае в сравнении с Куйками, и паровозными машинистами, и Фридрихом, и солдатами. Потому что я лучше других вижу вещи в целом. И на самом деле, боже мой, именно я оказываю этой нашей государственной машине (нет-нет, я совсем не хочу сказать — гильотине или мясорубке, — нет!), на самом деле я оказываю ей самые важные услуги… Если угодно, можно даже сказать: именно я обеспечил ей, этой машине, воздух, чтобы дышать! Или весьма существенную часть воздуха, которым машина дышала в эти годы смертоубийств! Я не скажу — решающую, но повторяю: весьма существенную. И я не имею в виду при этом наши договоры со Средней Азией или наш Портсмутский договор. Перевести их в государственные кубические футы дыхательного воздуха — это тоже возможно, но мерки были бы все-таки слишком произвольны. Поэтому сейчас я имею в виду займы русского правительства последних лет. В первую очередь заем 1906 года. Сто миллионов рублей, или два с четвертью миллиарда франков. Главным образом — французские банки. Нам это действительно было нужно как воздух. Мы дошли до такой крайности, что в декабре 1905 года Шипов хотел аннулировать бумажные деньги. И тогда французы сказали (это общеизвестно): хорошо, они дадут России этот заем — при условии, что Россия открыто выступит на Алжирской конференции против Германии, на стороне Франции. Мы сразу же выступили. Но в это время в России были созданы законные основания для выбора и созыва Думы. И тут у французов, при их все же конституционном способе мышления, возникло сомнение, прежде всего, конечно, у Пуанкаре: правомочно ли вообще русское правительство в новых государственных условиях домогаться и получать такой международный заем без участия Думы? И тогда — но об этом знают очень немногие — Пуанкаре поставил новое и последнее условие: Франция добудет России два с четвертью миллиарда франков, если профессор Мартенс представит французскому правительству убедительно составленные аргументы правомочности русского правительства. Это не значит, что Пуанкаре написал в официальном письме, чтобы аргументы представил профессор Мартенс. Он написал: русское правительство. Но через директора Французско-Голландского банка он велел сообщить: наиболее быстро французское правительство решило бы вопрос в пользу России, если бы автором соответствующего объяснения был бы профессор Мартенс…
И я его написал. Незамедлительно. И без всяких сомнений. То есть я сомневался во всем. Юридически вопрос заключался в следующем: в какой мере и внес ли вообще Октябрьский манифест парламентаризм в наш самодержавный строй. Сам манифест и введенные на его основании законы можно было толковать десятком способов. И, по существу, проблема состояла в том, какое толкование следует предпочесть, исходя из логики и честности. Какое толкование было бы правильным. Однако с политической или, скажем, патриотической точки зрения не было никакой возможности медлить или сомневаться. Мы были на краю катастрофы. Так что я сразу же написал наши объяснения, и Витте направил их Пуанкаре. Что компетенция правительства России в вопросе международных займов в результате введенных конституционных изменений нисколько не уменьшилась, следовательно, и наше домогательство займа во всех отношениях правомерно. И мы получили эти два с четвертью миллиарда франков. По поводу чего кое-где вскоре стали трепать языком, будто бы именно ими правительство задушило революцию. Но это было не так! По крайней мере, не только так! Благодаря этим деньгам правительство предотвратило голод! Да и вообще в мире не бывает ничего только так или только иначе, только нет или только да… И пули, которыми был расстрелян лейтенант Емельянов, еще не могли быть куплены на заем, полученный благодаря моей помощи. Но Иоханнесовы кандалы — да, они могли быть, те самые кандалы, для распилки которых я дал ему в уборной на Пярнуской станции напильник…
И все-таки слава богу, что эта маленькая красивая и смехотворная молоденькая женщина, сидящая здесь, в купе, не слышит моих мыслей…
Кати, но ты ведь их слышишь?! Ты ведь все равно их слышишь! И тебе я признаюсь.
Годами меня преследовало одно сновидение. Не каждую ночь, конечно. Но десятки раз, десятки ночей. А потом и дневные воспоминания, воспоминания уже наяву об этом сновидении. Я отдаю себе отчет: это не может быть ничем иным, как только отражением рокового похода корабля Рожественского [146] . Но мне кажется, что оно сопровождает меня с детства. Может быть, с моего первого, моего гамбургского детства. С виденных в гавани на Эльбе кораблей.
146
Рожественский З. П. (1848–1909) — вице-адмирал. В русско-японскую войну командовал 2-й Тихоокеанской эскадрой, один из главных виновников ее разгрома.
Я плыву на каком-то корабле. Я не понимаю, что это за корабль — парусник или пароход. Возможно, то одно, то другое. Я не знаю, как я оказался на борту. Но я там, причем где-то довольно высоко. Когда это парусник, то я на юте, когда же пароход, то, очевидно, на крыле ходового мостика. И море кругом местами черное, как чернила, местами белое, как молоко. В зависимости от того, висят ли над ним свинцовые тучи или падают на него в разрывах туч ослепительные солнечные лучи. И море вблизи
и вдали заполнено такими же то парусниками, то пароходами. Кажется, что все корабли идут почти одним и тем же курсом. Но куда — этого я не знаю. Время от времени я вижу людей — матросов или пассажиров — на своем корабле или на кораблях у нас на траверзе. Я мог бы спросить моих спутников, куда мы движемся. Я мог бы крикнуть это в рупор на другие корабли. Потому что он у меня в руке. Но я не спрашиваю. Оттого что желание спросить я в себе подавляю, я испытываю странное, сладостное, мучительное напряжение. И я не спрашиваю. Потому что сомнамбулическим знанием я знаю: им это тоже неизвестно. И я знаю, что и капитаны в штурманских рубках позади рулевых, которым они указывают курс, и они не знают. Так что было бы просто смешно, просто глупо, просто неуместно кого-нибудь спрашивать. Кроме того, на это у меня нет и времени. Потому что в руках у меня рупор и я должен выполнить поручение. Я держу рупор у рта и поверх него смотрю на флот моего сновидения, состоящий из нескольких десятков кораблей: время от времени в боковых люках кораблей или на палубах вспыхивают искры и клубятся белые облачка дыма, а в бортах других кораблей появляются дыры, ломаются мачты и трубы разлетаются на куски. Временами мне кажется, что все совершенно беззвучно. А потом я слышу, как над морем катится грохот пушек и треск взрывов. Замутненным сознанием я понимаю: это отголоски порт-артурских, и цусимских, и свеаборгских разговоров (кто-то сказал недавно: «Какие летние ночи… И в небе над морем грозный грохот пушек…»). А потом я чувствую, как вибрирует корабельная палуба под моими ногами (я понимаю, что это узкоколейный поезд между Хяргмяэ и Валга. Или бог его знает, может, это почтовая карета на франкфуртской дороге или вообще земной шар), я чувствую, как она вибрирует от пушек, которые стреляют здесь же, у меня под ногами, как через меня перекатывается грохот — в то время как я держу у рта рупор с привкусом кисловатой меди и говорю в него: «Флот цивилизованных народов! Слушайте меня! Сын аудруского кистера и пярнуского портного, самый смекалистый ученик в петербургской лютеранской школе для бедных и полномочный представитель самого миролюбивого императора на свете — какая разница — Александра Второго, Александра Третьего или Четвертого — говорит вам: если мы действительно должны друг друга убивать, обстреливать и топить, то, ради бога, не иначе как с наиболее точным соблюдением норм морского права». Того самого права (думаю я при этом), которое по желанию моих сверхмиролюбивых императоров и большей частью в моем гибком и точном изложении предложено взять в основу ведения морской войны и которое с восторгом принято всеми цивилизованными государствами в Гааге, Женеве и Брюсселе и всеми ими же на всех градусах широты и долготы изо дня в день нарушаемо… «Но если мы, ведя войну, не убьем всех противников… — продолжаю я говорить в рупор, чувствуя, что меня начинает мутить от медного привкуса рупора, и ощущая, как движутся мои губы и мышцы лица, но из-за грохота пушек, из-за морского шума, из-за воя ветра конечно же ничего не слышно, да и говорю я довольно тихо, ибо кричать, учитывая смысл моих слов, недостойно, к тому же в этом столпотворении и крика моего не было бы слышно, но, поскольку моих слов ожидают, перейти на шепот или замолчать я не могу, — Так что если мы всех врагов не убьем, — говорю я неслышно в рупор, — а возьмем их в плен, то сделаем это гуманно! Дадим своим пленным хотя бы возможность увидеться с близкими — тем, у кого они есть и которые хотят оказать им поддержку, ибо пленным в их трудном положении такая поддержка по-человечески невероятно важна, это я твердо знаю по опыту многих лет собственного военного плена — со времен плена сиротской школы, потом гимназии и университета, по опыту бесконечной войны с бедностью, когда из года в год во всех школах мне приходилось просить об освобождении от платы за обучение, и я с чистой совестью мог писать: поскольку у меня нет ни имущества, ни близких, которые могли бы за меня заплатить, и нет профессоров, которые хотели бы за меня платить…»Этого последнего я не писал, конечно. Но их ведь и не было. Хотя, возможно, могли бы найтись. Если бы гордость не мешала мне к кому-нибудь обратиться. Хотя бы к Ивановскому. Как многие годы бедные студенты обращаются ко мне. Кати, ты знаешь, я не был особым меценатом для них. При нашей относительной обеспеченности мне следовало бы больше жертвовать. (Кати, ты понимаешь, и я не скрываю этого, по крайней мере от тебя, — моя внезапная самокритичность не что иное, как вызванная страхом наивная ранне-христианская надежда: честность защищает человека от смерти.) Конечно, мне следовало бы быть щедрее. Но кое-кого я поддерживал. Особенно если мне казалось, что тому или иному свойственны черты, чем-то напоминающие меня самого в молодости. Как тот мальчуган из Военно-медицинской академии — как же его фамилия — сын раквереского или киевского сапожника… Правильно, когда подумал — сын сапожника, то вспомнил: Пуусепп его фамилия. Кати, а ты помнишь — он появился у нас впервые лет двенадцать назад. В мундире Военно-медицинской академии, на первый взгляд ничем не примечательный, небольшого роста пепельный блондин. Но если вглядеться в него поближе — упорный, как проволока. И жаждет признания. И в то же время не прочь покрасоваться. Помню, он вошел в мой кабинет и подал рекомендательное письмо, а когда я, разглядев под ним подпись Хирша, поднял глаза, чтобы предложить ему сесть — все-таки молодой человек, которого рекомендует царский лейб-медик, — то увидел, что он стоит у окна и машет кому-то, кто остался на Пантелеймоновской. Я подумал: ну и вертопрах, оставил свою девицу перед домом и флиртует с ней через окно, в то время когда я читаю рекомендацию…
— Кому это вы там машете? — спросил я весьма иронично.
— Ах, простите, господин профессор, — этот чертенок нисколько не смутился, — это мой друг Толя. Он приехал из Цюриха. Два года он проучился в Цюрихском университете. Мы встретились, когда я шел к вам. Он сразу едет дальше в Киев. В киевской гимназии мы сидели за одной партой. Он философ…
Я невольно подошел к окну и взглянул на улицу. Перед домом взад и вперед ходил бледный юноша в очках и черном пальто и смотрел на часы.
Пуусепп сказал:
— Он изучает продукцию человеческого мозга. А я хочу изучать сам мозг. Поэтому я и пришел к вам с просьбой, господин профессор. Доктор Хирш был уверен, что вы сможете мне помочь. Видите ли, я хочу поехать во время летних вакаций самостоятельно — ах, нет, не в Париж к Шарко, а всего лишь в Вену. Посмотреть, что там известно о хирургии мозга. Но соответствующий департамент министерства иностранных дел должен дать согласие на мою просьбу. И нужных денег у меня тоже нет.
Помню, я будто бы пытался уладить его дело, но, кажется, не смог. А он почувствовал, что я ему симпатизирую, и на протяжении лет не раз просил меня о помощи и иной раз получал. Теперь в Петербурге его предполагают избрать профессором. А его друг Толя — Толя Луначарский, как я вспоминаю, — будто бы какой-то ужасный революционер в Париже или в Лондоне и, кроме того, остроумный писатель… И были за эти годы и другие эстонские парни. Некто по фамилии Руттов, который старательно тянул меня в эстонские общества. Теперь он будто бы написал какую-то пьесу. И еще один парень. Всего-то юрист первого курса, однако разыскал меня. Его фамилия Пийп. До того серьезный мальчик, что смешно становится. Первый курс — а он уже желает изучать международное право. И экономическое положение его, конечно, плачевное. Я сказал: за каждую работу, написанную на премию и которая действительно премию получит, я плачу ему дополнительно сумму в размере премии. И если он серьезный человек, каким он хочет казаться, то таким образом вполне твердо станет на ноги.