Раквереский роман. Уход профессора Мартенса(Романы)
Шрифт:
И на следующий год действительно поставили в Фуншале Аугусту памятник. За несколько месяцев до того, как его самого унесла чахотка. Именно в то время, когда я — новоиспеченный магистр — находился в своей первой заграничной командировке. У меня даже мелькнула тогда мысль заехать к Аугусту в гости: махнуть из Парижа в Бордо, сесть на корабль и через три-четыре дня оказаться у него. Но я, разумеется, этого не сделал. Потому что не на развлекательные семейные праздники министерство выделило мне полторы тысячи на год. И не ради плавания на Мадейру факультет оставил на мое усмотрение выбор мест для занятий. Так что брата я так и не увидел. Но свое дружеское отношение к Аугусту Платон Львович перенес на меня. Так что я могу сказать: Аугуст не оставил мне ни одного милрейса, ни одного реала, потому что денег у него просто не было, но он завещал мне дружбу Платона Ваксе-ля, а это стоило целого состояния.
Тчухх-тчухх — тчухх-тчухх — тчухх-тчухх — тчыхх-тчыхх — тчыхх-тчыхх — кыхх-кыхх — кыхх-кыхх — кымп-кымп — кымп-кымп — кымп-кымп.
Да-а, в прошлый понедельник я ездил в наемном шарабане в Аудру. Без ямщика и без Каарела. В оглоблях старая сивая кобыла, и вожжи у меня в руках. Бог знает сколько времени я там не был, целых пятьдесят лет. Я проехал мимо церкви и кистерского дома и выехал на Тыстамааскую дорогу, но у аллеи, идущей к пасторату, мне стало вдруг неловко. Непривычно неловко, когда я представил себе, что войду к пастору Ибиусу, и он, — правда, он моложе меня — я это знаю, — почтительно вскочит и начнет приветствовать меня,
Она была на замке. Да, столетняя, с узорными коваными петлями, некогда выкрашенная в желтый цвет, теперь местами облупившаяся, посеревшая дверь была на замке. Возле самой церковной стены, выхватывая из гравия, вихрь завивал пыль. А на двери, в вершке от моего лица, ветер теребил выцветшие, облупившиеся желтые чешуйки краски, и я подумал — будто дерево, которое считают мертвым, пытается с помощью ветра подать знак, что оно живое…
Конечно, я мог бы зайти к кистеру Таркпеа и попросить открыть мне церковь. Он тотчас поспешил бы со мной и сделал бы это. Но я отказался от этой мысли. Я понял: значит, было предопределено, что в церковь я не попаду. А поскольку я поставил себе условие побывать в ней перед тем, как идти к кистеру, я отказался и от посещения Таркпеа. Но отступать совсем я не хотел. Сел в шарабан, выехал на Лихулаское шоссе и повернул налево. Чтобы вернуться в предначалье еще на пятнадцать или шестнадцать верст.
Не останавливаясь, я доехал до Вылла. Вверх по дороге, ведущей на высокий холм, а затем дугой опоясывающей парк с севера. Слева, сквозь орешник, выросший под вековыми липами, мелькнула белая стена старого барского дома, кое-где грязно-серого, потому что осыпалась штукатурка. По внешнему виду можно было предположить, что ни арендатора мызы Фишера, ни его семьи в доме нет. Но мне это было безразлично. Я его не знал и никогда не видел. А сейчас у меня вообще не было желания с кем бы то ни было встретиться. По колеистой дороге я обогнул парк и доехал до его северо-восточного угла, и там оно и стояло, точно так же, как и пятьдесят лет назад: серое каменное основание на вершине холма, на краю зеленого поля со всходами, которое теперь доходило досюда, — основание старого голландского ветряка. Я привязал лошадь к последнему дереву в парке и влез на основание мельницы. Это была самая высокая точка в окружности, и отсюда в ветреный ясный весенний день было далеко видно: за мызским полем лоскутки земли жителей деревни, за ними — полоса лугов, а за ней, почти до горизонта, огромное Выллаское болото. Раскинувшаяся на многие версты, с окнами и светлеющими пятнами болотного сена, коричнево-серая, совершенно ровная поверхность — будто загустевшее, покрытое дерном озеро, а посередине остров с купами деревьев и двумя усадьбами. И на этом берегу, между разбросанными лоскутами полей, хижины под низкими соломенными крышами. Там, в одной из этих прижавшихся к земле хижин, не знаю, в какой именно, вероятно в одной из тех, которых теперь уже нет, которые были снесены или развалились, став незаметными зелеными холмиками, родился мой дед. И там же, должно быть, мой отец. Дед Отто Рейнхольд, сперва сапожник в Вылла, потом пограничный стражник в Пярну. Ходивший по берегу между Пярну и Тыстамаа. Чтобы соль или другая контрабанда не попадала на сушу, минуя таможню. А позже, когда заработал ревматизм в ногах, то стал на окраине Пярну чинить сапоги другим пограничным стражникам.
Некоторое время я стоял на ветру у подножия мельницы и ждал, чтобы что-то — я представлял себе: какое-нибудь особенное покачивание собачьей петрушки, какой-нибудь неожиданный зверь или даже поднявшийся в воздух жаворонок — указал мне, в каком доме родился мой дед или на каком заросшем кустарником и дерном холмике стоял этот дом. Но, очевидно, зверям, птицам и стеблям я стал совсем чужим. Ничто не подало мне знака. Так что я и на этот раз не смог точно установить место, где родились мои дед и отец. Как и пятьдесят лет назад, когда я стоял здесь с тетей Крыыт, в тот раз на гораздо более высокой груде камней. По-видимому, тетя Крыыт и не знала бы, что мне ответить. Да я ее не спросил. В пятнадцать лет такими вещами не интересуются.
Я спустился с мельничного основания, сел в шарабан, доехал до Лихулаской дороги и по ней — до трактира в Элламаа (где, кажется, какой-то двоюродный брат и однофамилец деда некогда был трактирщиком) и проехал еще большой кусок дороги дальше… Я остановил лошадь и стал смотреть на северо-запад, на извивающуюся в оленьих зарослях Лихуласкую дорогу. По этой дороге мой дед Отто привез в Вылла мою бабушку Анне — дочь ремесленника и свободного человека из-под мызы Тууду. Мой прадед Прийт, отец бабушки Анне, — это знала тетя Крыыт — был в то время ткачом на окраине Лихула. Он жил там со своей женой Мари и дочерьми, которых звали Лийзо, Лено, Анн, Мари и Вийо. А его лачугу называли Катко [159] . И хотя вольная грамота главы семейства сгорела во время пожара в Лихула, его сословное положение свободного человека не было поставлено под сомнение. Когда же лихулаские немецкие чиновники, не знаю кто уж там, стали по названию лачуги давать ему фамилию, то он стал Пест. Хотя ему следовало бы стать Pf"utze или S"umpchen [160] или чем-то подобным. Некоторое время Анн была служанкой на церковной мызе Карусе, и пастор Миддендорф, найдя, что Пест фамилия некрасивая, добавил к ней фамилию своих родственников Стейнов, получилось Стейнпест. А госпожа пасторша сочла, что горничной на церковной мызе не подобает называться просто Анн, а лучше все же Анна. И даже не только Анна, но Анна София. Таким образом из дочери Анн ткача Прийда она стала Анна София Стейнпест. И позже, молодухой сапожника Мартенса, а еще позже, когда он стал пограничным стражником, — мамашей Мартенс. Которая родила своему мужу трех сыновей и трех дочерей, самый старший из них Фридрих Виллем, появившийся на свет в Вылла 18 октября 1795 года, и есть мой отец. Я был девятым ребенком в семье, последышем, поэтому своих бабушку и деда я не застал. Я только знаю: дед Отто умер в 1822-м, а бабушка — в 1840-м. И родители моей матери к тому времени, когда я родился, уже давно умерли, так что я почти ничего о них не слышал. Деда со стороны матери в Пярну звали Фридрих Кнаст, одни считали, что это перевод на немецкий эстонского имени Коорукеский Прийт, а другие — Вири-Видрик. Так или иначе, Фридрих Кнаст, который тридцать лет прослужил курьером в Пярнуском силлакохусе [161] . И о котором говорили, что будто бы все сунутые ему в руку в качестве взятки копейки (а совали часто: чтобы он потерял какие-нибудь бумаги; перепутал бы адрес; чтобы
не нашел того, кого вызывают в суд), все эти копейки он неизменно клал на угол судейского стола, и, если господин судья спрашивал, что это за деньги, он неизменно отвечал: «Auhv t"ar Straasse jehvunden» [162] . Ho своей худенькой и редко улыбавшейся жене, которую звали Олли, дед Фридрих служил верой и правдой. Кстати, если вообще у кого-нибудь из моих предков была немецкая кровь, что время от времени утверждали по поводу каждого из них, то только у моей бабушки Олли — согласно бумагам, урожденной Олимпии Фриш. Но и она вышла из самой нищенской среды: дочь сапожника, отец которого умер в богадельне.159
Katko в эстонском языке имеет два значения: 1) чума; 2) лужа, болото, топь, трясина (диалект.).
160
Pest — чума. Pf"utze — лужа. S"umpchen — болотце (нем.).
161
Силлакохус — в Лифляндии до судебной реформы 1889 г. существовала своя система судопроизводства. Суды сохраняли в русском языке свое название. Силлакохус выносил решение по поводу нарушений полицейского устава и за мелкие провинности.
162
Нашел на улице (исковерканный нем.).
Мать я помню лучше, чем отца. И это естественно. Потому что, когда умер отец, мне еще не было пяти лет, а когда умерла мама, мне было уже полных девять. Но, в сущности, что я помню о ней? Тогда мне, наверно, казалось, что она была именно такой, какой и должна быть мать. Тонкая талия и высоко вскинутая голова, светлые косы заколоты под маленьким черным траурным тану, подвижная, ходившая крупными шагами, всегда спешившая, всегда занятая — то она возилась с детьми, то латала мальчиковые штанишки или девчоночьи юбки, варила затируху из муки, окучивала картошку, то бежала к господам стирать белье. И всегда что-то напевала. Позже мне стало казаться, что на самом-то деле она была печальная. Что ее радостное настроение было притворством ради детей или, скорее, — поскольку притворство, пожалуй, неверное слово — старательным старанием ради детей. Помню, что руки от стирки господского белья были у нее красные и что ее ладонь — это я ясно помню, — когда она похлопывала меня по шее или по щекам, была шершавой. Ведь ей приходилось кормить и одевать четырех сыновей и двух дочерей. Из братьев только двое — Юлиус и Аугуст — уже ушли из дома, один был в Петербурге, другой в Риге, а девочки еще оставались в семье. Алиде вышла замуж за несколько месяцев до смерти матери, а Эмилия — спустя год, когда я был уже спроважен тетей Крыыт в Петербург. Только позже я понял, что мать напевала тем тише, чем лучше ей удалось в этот день или в эту неделю свести концы с концами, и тем громче и радостнее, чем большей была наша нужда. А еще я понял — уже много позже, — что, когда она заболела холерой и ушла из этой нищей и беспощадной жизни, ей было всего сорок четыре года, то есть еще совсем молодая женщина.
Тчухх-тчухх — тчухх-тчухх — тчухх-тчухх — тчухх-тчухх — тчухх-тчухх…
Кати, ведь это все-таки ты там напротив меня и светлое пятно твоего лица я вижу сквозь странно отяжелевшие веки? И ты уже теперь знаешь то, что тебе станет известно завтра вечером на закате на белой скамье сестрорецкого пляжа: полная правда моего происхождения, насколько я сам его знаю. Вместо неопределенной тщеславной лжи, будто я все-таки немец, лифляндский немец, с какой-то там примесью эстонской крови. Ты знаешь, эта версия распространилась в твоих кругах без моего активного вмешательства, но все же в какой-то мере при моем пассивном попустительстве. Потому что далеко не всегда я спешил установить истину, когда в высших слоях общества — включая и твою семью — я объявлялся немцем или в какой-то мере немцем. Случалось, что время от времени кое-где я возражал. Это правда… Но признаюсь тебе в жестокой правде: ситуации, где я при этом молчал или соглашался с тем, что я немец или более или менее немец, и ситуации, когда я против этого возражал и признавал себя эстонцем или, по крайней мере, давал понять, что я эстонец, — такие ситуации я всю жизнь тщательно выбирал. Учитывая, где это может меня скомпрометировать, а где — принести пользу. Мне жаль, но, увы, это так.
В известных придворных кругах я мог быть более или менее приемлем, только считаясь немцем. Значит, я оставлял такое bona fide [163] существовавшее допущение неприкосновенным. Я принципиально не возражал против него. За исключением нескольких особых случаев. Скажем, с князем Евгением Андреевичем Юсуповым. Из какого-то, как бы сказать, спортивного тщеславия. Ибо про него было известно, что он татарин. А кроме того, я слышал, как люди шептались, что в его родословном древе значительное место занимал один эстонец-брадобрей, даже будто бы родом из Пярну… Сам князь Юсупов, конечно, фигура незначительная, и все же могу сказать: я поступил правильно. Потому что теперь он уже долгие годы относится ко мне с приятельской симпатией. Но вообще-то в высшем обществе я свое эстонство никогда не выпячивал. А началось все с того случая, когда я допустил, чтобы князь Горчаков как само собой разумеющееся счел меня немцем, прибалтийским немцем, сыном бедных бюргеров, но a priori [164] немцем. И я не стал его разуверять. С этим мнением я дал ему уйти в могилу. Потому что он просто не понял бы, как я могу быть эстонцем, это было бы слишком непонятно, слишком беспрецедентно.
163
Добросовестно (лат.).
164
Заранее, наперед (лат.).
Но своим беспокойным студентам — революционно настроенным русским мальчикам, воинственным народникам, таким, в которых сквозь табачную и казарменную вонь, пропитавшую их поношенные шинели, чувствовалось, что они ощущали свою страну (как это было в конце концов высказано в каких-то, кажется, большевистских листовках), ощущали свою страну как тюрьму народов, — этим русским мальчикам и полякам, евреям, латышам, кавказцам я не раз выкладывал свое эстонское происхождение косвенно или даже напрямик. Не ради пошлой, недопустимой для профессора солидарности с ними. И не для того, чтобы дешево заслужить их симпатию. Так я, во всяком случае, надеюсь. А просто для того, чтобы расширить возможности взаимопонимания. Кати, скажи, ты меня понимаешь? И веришь мне? Или ты все же считаешь, что мое откровенничание со студентами (намеки на то, что мой брат Хенрих — сапожник, и ссылки на профессии мельников, корчмарей, кузнецов в моем роду и на его крестьянские корни), — Кати, во имя нашей полной откровенности: неужели ты все-таки считаешь, что на самом-то деле за всем этим — на фоне студенческих беспорядков девяностых годов и смятения чувств пятого года — кроется всего-навсего стремление добиться дешевой популярности?
Я не знаю, не знаю. Верши же надо мной суд. Ибо знаю одно: и твое осуждение — для меня защита.
Пухх-пухх — пухх-пухх — пухх-пухх…
Кати, послушай, это вовсе не наш узкоколейный поезд, который сейчас выезжает с последней станции в Валга. Нет. Это пароход.
Это американский военный корабль, на котором мы приехали из Нью-Йорка в Портсмут и который сейчас, давая задний ход, начинает пришвартовываться. И я знаю, почему мне это вдруг вспоминается: потому что я хочу сделать еще одно признание.