Раквереский роман. Уход профессора Мартенса(Романы)
Шрифт:
После моих фиаско с Нобелевской премией участие в портсмутских переговорах — мой самый большой триумф. Правда, не на интернациональной арене. Считается, что его принесло мне мое участие в гаагских конференциях. Но в сознании России мирный договор, заключенный с Японией, сейчас приобретает все большее значение. И мои усилия для заключения его многие считают самым существенным из всего, что мною сделано. Все хоть сколько-нибудь посвященные в суть дела люди верят этому. Разумеется. Да хотя бы наш собственный мальчик. Наш Николь с напомаженными усами. Да-да. Своим уклончивым превосходством, за которым кроется комплекс неполноценности, он мстит мне изо дня в день. Хорошо, предположим, я догадываюсь, за что. При этом он, возможно, считает меня первоклассным специалистом, но уже во всяком случае надоедливым мудрствующим педантом, который оказал России в последние годы единственную важную услугу: Портсмутский договор. И я признаюсь: моя, ну, скажем, нетерпимость (чтобы не сказать неприязнь) к нему за это его невежество только еще глубже.
Кати, ты ведь помнишь, что сперва главой нашей мирной делегации был назначен Муравьев. Через Ламсдорфа он пригласил меня. Ты знаешь, что я хотел
— Разумеется, Федор Федорович. Все это будет в инструкции, направляемой Муравьеву.
Мелочно это или нет, но в ответ на это я сказал Ламсдорфу:
— В таком случае, господин граф, я поеду и сделаю, что смогу.
Но тут Муравьев сказался больным. Он пошел к Ники и выклянчил себе освобождение. Ты знаешь. Нервы, желудок, сердце, подагра. По отдельности и все вместе. На самом деле он испугался ответственности. И напуганный человек, конечно, не годился для того, чтобы мериться силами с японцами. И Ламсдорф выпросил у Ники разрешение назначить вместо него Витте. Несмотря на мое критическое отношение к Витте, в данном случае из всех возможных это был лучший выбор. Для интересов России муравьевские боли в животе и других местах оказались крайне своевременны. И Витте взял на плечи это трудное дело из тех же побуждений, что и я: из патриотического чувства долга. Апатично, стоически, более или менее понимая безнадежность задачи, в какой-то мере и из тщеславия, конечно, но прежде всего из чувства долга перед отечеством. Которое у нас с ним, соответственно различию наших характеров, по-моему, в какой-то мере различалось: у меня это чувство более спортивное, более игровое, азартное, у него оно тяжелее, серьезнее — священно-бычье, сказал бы я без малейшего пренебрежения.
Витте принял муравьевскую команду без изменений. И мы поехали. Из Петербурга в Париж, из Парижа в Шербург и оттуда в Нью-Йорк. Я же рассказывал тебе об этом. Даже подробно. Только об одном, самом унизительном, я умолчал. На военном корабле нас отвезли в Эстербейс, где президент принял нас на своей яхте. Там, в его присутствии, за обедом мы впервые встретились с Комуро и другими японцами. Я говорил тебе: за столом во время речи Рузвельта я следил за каменными лицами японцев и представлял себе, какие безумные трудности нам предстоят. А Витте (за глаза называвший меня ограниченным человеком!) шепнул мне: «Больше всего меня беспокоит, что Рузвельт может поднять бокал за здоровье микадо раньше, чем за здоровье нашего царя…» Смешно… Рузвельт просто приветствовал обоих императоров, мирные послы которых сейчас, к великому облегчению человечества et cetera… Оттуда нас повезли на военных кораблях — нас на одном, японцев на другом — дальше в Портсмут. Только Витте сошел на берег и поехал поездом. Потому что он не выносил морских путешествий. Что, по-моему, было довольно неловко. Однако пустяк, конечно. А потом мы оказались у причала этого скучного, маленького Портсмута, сошли на сушу и сквозь сорочью стаю журналистов и стадо любопытных протиснулись к ожидающим нас автомобилям. Вместе с секретарями и вспомогательными сотрудниками министерства иностранных дел нас было около дюжины. Плансон, Шипов, Ермолов и другие. Розен, ехавший из Вашингтона, присоединился к нам в Нью-Йорке. Должен сказать, по отношению ко мне он вел себя безупречно. За два-три года, проведенные в Вашингтоне, его баронская жесткость окрасилась американской жовиальностью, и это сообщало его лошадиному лицу с серебристыми бакенбардами совсем неожиданную чересполосицу: одна, накрахмаленная полоса подчеркивала — b"ai-uns-in-dem-Zimn"oi [165] , а вторая почти дядисэмовское — how-do-you-do [166] . Разумеется, несмотря на его любезность, я держался по отношению к нему сдержанно. Потому что мне было известно, как он ко мне относился до этого и что он позволял себе говорить про меня в своем кругу: «Мартенс? Эта так называемая живая энциклопедия? Он же просто собиратель фактологических мошек! Шелковая нить его аргументов никогда не имеет конца. Сын сапожника или портного. Международный кочующий портной. Der weltber"uhmte Konflikthosen flicker [167] . Xa-ха-ха-хаа. Во всех европейских странах он выторговал себе все ордена третьей степени и теперь воображает, что он и есть авторитет…»
165
У-нас-в-Зимнем (нем.).
166
Здравствуйте! Как поживаете? (англ.).
167
Всему миру известный штопальщик конфликтных штанов (нем.).
Так что мы с господином Розеном, улыбаясь друг другу, шли сквозь толпу и согласно обменивались остротами по поводу толпы журналистов, которые нас окружили в мгновение ока. Эти деятели ни в одной другой стране не бывают так назойливы, как там. Я испытал это уже раньше. Я имел с ними дело во время первой моей поездки в Америку, несколько раньше, когда я ездил представлять Петербургский университет на стопятидесятилетием юбилее Уэльского университета. А теперь они были еще более назойливы. В руках, на коленях, в зубах карандаши и блокноты, через плечо на ремнях фотокамеры, чьи растопыренные штативы путаются у всех под ногами, — они продолжали нас атаковать, когда мы уже сидели в автомобилях. Я сказал Розену:
— Вам не кажется, Роберт Робертович, что на нас напал целиком весь цех полковника Дайвера.
Но по неопределенному киванию и неуверенной улыбке барона было ясно видно, что диккенсовского «Чезлвита» он не читал.
Мы поехали в отель «Вентворт» и расположились там. Пошловатый новоанглийский шик. Серый мрамор, красный плюш, дубовые балки, шлифованное стекло. И, несмотря на близость моря, ужасающая жара середины лета.
Вечером в казино состоялся ужин. В честь русской делегации. Тот самый, о котором я уже здесь, в поезде, вспоминал. Со странными намеками на мою Нобелевскую. Щекочущее и в то же время унизительное чувство. В тот же день прибыли и японцы. Конечно, американцы и в их честь дали обед. На следующее утро в каком-то хозяйственном здании военно-морского флота должны были начаться встречи делегаций. В больших открытых автомобилях нас привезли на место. Мы с Розеном ехали в одном.
— Доброе утро, Роберт Робертович. Надеюсь, вы хорошо отдохнули?
— A-а, Федор Федорович, доброе утро. Более или менее. А вы? Сухой ли порох в пороховницах?
— Я надеюсь, я надеюсь. Несмотря на испарину.
Мы вышли из автомобилей. Перед входом в здание, где должны были происходить переговоры, стояли школьники с флагами. Американские флаги, русские. Ну да, и японские. Мы вошли вовнутрь. Витте, Розен, я и остальные. Мы подошли к дверям зала заседаний. Там нас встречали американцы. Мы стояли, переговаривались, здоровались. Сквозь открытые двери маленького зала виднелась дверь в противоположной стене и около нее Комура с его свитой. Тут возле наших дверей возникло какое-то замешательство, какая-то задержка. Несколько американцев быстро шли через зал от японцев навстречу Витте. Казалось, что-то было не так.
Мне трудно сказать, действительно ли то предчувствие, которое, я даже не знаю, то ли долго во мне вызревало, то ли всплыло в моем сознании мгновенно, на самом деле в нем всплыло. Позже мне казалось, что мгновение на пороге зала переговоров в Портсмуте было одним из тех мгновений par excellence [168] в моей жизни — одним из тех, когда никто и ничто еще не открыло передо мной и не дало мне понять фатальности обстоятельств, но я уже чувствую, иногда в течение нескольких дней, иногда за миг до прояснения вопроса, что в воздухе повисло что-то тяжкое и сложное, касающееся непосредственно меня.
168
Здесь: исключительных (франц.).
И действительно, самым нелепым и непосредственным образом это относилось ко мне. Среди всех этих влиятельных господ — суетящихся, обремененных портфелями, несмотря на жару в крахмальных воротничках и поэтому тем сильнее обливающихся потом, — это касалось именно меня.
Витте, как само собой разумеющееся шедший первым, дойдя до двери, вернулся обратно и подошел ко мне. Он взглянул мне в глаза, потом — в сторону. Его широкое бледное лицо пошло красными пятнами. Настолько он все же был взволнован:
— Простите, Федор Федорович, произошло недоразумение. Японцы говорят, что в представленном им списке русской делегации ваша фамилия не значится. Мне сейчас показали этот список. Он кажется аутентичным. Но вашей фамилии там действительно нет. Признаюсь, я не понимаю, как это могло случиться. Теперь они отказывают вам в разрешении участвовать в переговорах. Не знаю, как мне быть.
Когда я отвечал ему, я сам услышал, как глухо от удивления звучит мой голос. Меня неожиданно, совершенно неожиданно сбили с ног, но, пока он объяснял, я успел подняться. Я сказал:
— Сергей Юльевич, вы глава делегации. Вам решать, чего в данной ситуации требует достоинство России. Полагаю, что из этого должно исходить ваше решение.
Признаюсь: в тот момент я не знал — и до сих пор не знаю, — в какой мере своим ответом о достоинстве России я имел в виду собственное достоинство. Но, во всяком случае, не только свое!
Я не мог ему сказать:
— Сергей Юльевич, как это вы не знаете, как вам поступить?! Вам надлежит объявить, что Россия сама назначает своих делегатов. Вы должны сказать, что, если японцы требуют, мы представим им новый список, в котором будет значиться моя фамилия, как она должна была значиться там с самого начала. Вы должны сказать, что состав делегации определяет не случайный переписчик — или фальсификатор! — а русский царь, назначающий людей в свою делегацию.