Раквереский роман. Уход профессора Мартенса(Романы)
Шрифт:
Им действительно было некогда. Они сразу же уехали в своих автомобилях. Но все-таки было очевидно, что им, посвященным, доставляло удовольствие не посвящать в дела отвергнутого. Так что по утрам я держался от них подальше. Ужинала делегация в маленьком зале отеля за общим столом. Только Витте не принимал в нем участия. Он будто бы страдал хронической мигренью и заказывал ужин к себе в апартаменты. Случалось, он ужинал там вместе с Розеном. Явно для совместного обсуждения каких-то вопросов. И я раздумывал, не заказывать ли и мне ужин к себе в номер. Чтобы освободиться от тягостного сидения за общим столом. Ибо во время этих совместных трапез было трудно найти верный тон. Все же я решил в них участвовать. Будто ровно ничего не произошло. Сказать свободно, мимоходом о своем устранении как о мелкой и ловкой интриге японцев, которая могла бы обрадовать их тайных друзей, если бы таковые среди нас нашлись. И улыбаться при этом господину Розену. Все так же свободно, так же мельком. Воздерживаться от вопросов. Но не абсолютно, а именно в такой мере, чтобы невозможно было определить, воздерживаюсь я или у меня нет такого намерения… Кати, признаюсь: найти верный тон было трудно, еще труднее сохранить его. И я до сих пор не знаю, в каком соотношении в мотивах моего
Именно без унизительных расспросов. Потому что я сразу же заметил явный заговор, ну, не абсолютного, но сознательного и выборочного молчания. Мои дорогие коллеги избегали в моем присутствии говорить об essentialis [170] переговоров. Это было скандально. Но это была правда. И через неделю иные американцы говорили мне за стаканом виски: среди моих коллег шли разговоры, будто бы из Петербурга получена телеграмма с распоряжением держать меня подальше от подробностей переговоров… Не знаю, кому принадлежала эта наглая выдумка. Возможно, была пущена в ход какими-нибудь прояпонски настроенными американцами. Во всяком случае, кое-кто из моих коллег, даже многие мои коллеги вели себя так, будто подобное распоряжение существовало и, молча улыбаясь, они его выполняют с лояльностью старательных чиновников, которую мне следует понимать и признавать.
170
Существенное, относящееся к сущности (лат.).
Кати, ничего более ужасного я никогда в жизни не испытывал!
Дважды Витте по вечерам приглашал меня к себе. Он угощал меня сигарой. Помню, я взвешивал: взять ее как знак своей расположенности и готовности к совместной работе или отказаться (поскольку я уже давно бросил курить), и я от сигары отказался. Он закрыл коробку с сигарами и апатичным от усталости голосом стал жаловаться на крайнюю несговорчивость японцев. И потребовал от меня аргументов, политических, юридических, исторических аргументов, которыми мы могли бы в случае возможного при соответствующих условиях мирного договора мотивировать свое несогласие с требованиями японцев выдать им русские военные корабли, укрывшиеся в нейтральных гаванях.
Я отказался от сигары Витте, но это не было знаком отказа от совместной работы. Само собой понятно, я ответил ему совершенно лояльно и очень сосредоточенно. Десять минут я говорил о своей точке зрения на общую тактику обращения с Японией. Он слушал меня и сопел, иногда в уголках его глаз мелькало согласие. Потом я перечислил ему всевозможные аргументы: нормы военно-морского права, которые можно было бы истолковать как обоснование для нашего отказа, слабые места возможности противоположного истолкования, точки зрения теоретиков, подходящие казусы в других соглашениях и в практике Гаагского арбитража. Я исчерпал все, что в этом вопросе можно было бы использовать, и изложил ему в простой и обобщенной системе. Слушая мои пояснения, он делал пометки в блокноте. Когда я закончил, он выпятил нижнюю губу, подумал и заговорил (и я надеялся, что ну вот сейчас он все-таки заведет разговор о моем дурацком положении):
— Федор Федорович, ваше объяснение дает мне некоторую надежду. Больше я вас сейчас не задерживаю.
Кати, ты понимаешь, гордость не позволила мне самому затронуть мой вопрос. И еще мне казалось, что рядом с его проблемой моя, ну, непропорциональна, что ли. Во всяком случае, в тот момент, когда я желал ему спокойной ночи, вместо того чтобы начать разговор о себе.
После страшно длинной, убийственно знойной недели стыда и унижения Витте снова позвал меня к себе. На этот раз ему нужны были аргументы, чтобы не соглашаться на требуемые Японией контрибуции. Он получил от меня и эти аргументы. Кончив делать пометки, он сказал, что в вопросе о выдаче кораблей со стороны японцев действительно заметны признаки уступок, поблагодарил меня за разъяснение по поводу контрибуции и пожелал мне спокойной ночи. Опять я не смог превозмочь себя и коснуться своего статуса. Опять я объяснил себе его необъяснимое, нечеловеческое молчание по этому вопросу усталостью, перенапряжением, сосредоточенностью на слишком важных вопросах. Однако на следующий день сосуд моего долготерпения лопнул.
Утром я опять смотрел из окна своего номера на клубы дыма отъезжавших с делегацией автомобилей, а днем промучился, потея от отвратительной духоты и избегая наседавших журналистов. Потому что интерес газетных негров ко мне за неделю нисколько не улегся. Они знали, что я был the outcast one [171] , и уже поэтому пытались выжать из меня сенсационные заявления. И вдруг подавленность от разочарования, усталости, от моей смехотворности и абсурдной ненужности сплавилась в такой тошнотворный комок, что я уже не мог с этим справиться. Кати, может быть, я все-таки надеялся — да, должно быть, внутренне я надеялся, что смогу тем самым напомнить Витте, насколько смехотворно мое положение, не знаю… Часов в пять, когда делегаты возвратились в отель, я пошел в апартаменты главы делегации:
171
Пария (англ.).
— Сергей Юльевич, мне кажется, что здесь я не могу оказать России никаких услуг. Прошу у вас разрешения уехать. Вернуться домой.
Он посмотрел на меня отсутствующим взглядом:
— Наверно, вы правы. Возвращайтесь.
Кати, не скрою, я был окончательно убит. Я побросал вещи в чемодан, впервые в жизни побросал вещи в чемодан, заказал железнодорожный билет до Нью-Йорка и через отель «Шербург» на пароход.
Потом сел за стол и написал письмо Платону Львовичу. Не тебе, Кати, а ему. Тебе я писал из Портсмута, ты помнишь, о том, что у нас много работы, что мы надеемся справиться с нашей задачей и что, несмотря на сильную жару, я чувствую себя превосходно. Кати, я скрыл от тебя свое унижение. С самого начала. Чтобы избавить тебя от беспокойства,
И потому, и потому. Но главным образом просто из-за того, что мне стыдно было признаться в своем унижении. Я излил душу Платону Львовичу и написал обо всем. Выложил всю свою горечь. Кати, сейчас мне стыдно и за нее. Да-а, я швырнул ботинки в угол, со злостью сорвал с себя рубашку, накинул на голые плечи мокрое полотенце и в номере отеля «Вентворт» написал обо всем Платону Львовичу: что мое положение смешно и ужасно, что мое положение на самом деле уже давно, все время смешно и ужасно, что вечное подозрение, неблагодарность, небрежение убивают меня. Ну, я не писал этого, наслаждаясь самобичеванием в духе Достоевского, копаясь в своей душевной боли, но все же с беспощадностью, до которой я никогда прежде не доходил. Что теперь с меня хватит. Я написал: «Теперь я уезжаю отсюда в Петербург, поставлю на всем крест и до первого января покину Россию. Где угодно в Европе я найду для себя более достойное применение, чем у нас».Но, Кати, и мое унижение не дано было мне испытать до конца. На следующий вечер я пошел к Витте прощаться.
— То есть как?! Нет, нет, Федор Федорович. Не может быть и речи о вашем отъезде. Завтра начнется борьба по поводу контрибуции. Вы обязательно должны присутствовать. Да-да. Я заставил японцев согласиться на ваше присутствие.
Что мне оставалось делать? Может быть, следовало отказаться. Во имя своей человеческой суверенности. Но я не отказался. Не знаю, обрадовался ли я, что ради государственной необходимости меня подобрали со дна сточной канавы? О боже! Да, я не скрываю, все-таки мне было приятно, что в самый рискованный момент в интересах России мне дали возможность идти в огонь. Я принял участие в двух заседаниях, обсуждавших требуемые Японией контрибуции. И вдруг, вопреки всем нашим ожиданиям, японцы уступили. О, я не думаю, что их уступчивость была результатом одного только моего присутствия. Кати, может быть, в такой же мере (а может быть, в еще большей) это было заслугой Розена… Кати, мне приятно, я испытываю чувство большого освобождения от того, что смог сейчас об этом подумать про себя, а завтра в Сестрорецке, на скамейке из белых реек, смогу сказать тебе — это заслуга Розена. Таким образом, что в качестве нашего посла он информировал Рузвельта о несговорчивости японцев, и Рузвельт навязал свою волю Комуре. Может быть, и так. Кстати, Витте все время подозревал Рузвельта в симпатии к японцам, но я считаю это подозрение близорукостью. По собственному мнению, Витте в такой мере воплощал величие Российской империи, что его раздражало даже то, что официальная и нейтральная Америка одинаково обращалась с нами и с японцами. Возможно, не для его ума, но, во всяком случае, для его чувств Америка должна была бы на каждом шагу церемониально предпочитать нас Японии. Это мешало и его отношению к Рузвельту. В действительности же Рузвельт слишком серьезно опасался роста японского влияния на Тихом океане, чтобы симпатизировать Японии в той мере, которая могла бы нас тревожить.
Кстати, как только Витте взял меня на заседание, вся делегация словно оттаяла по отношению ко мне. Как бы сказать: самым благодарным, самым смехотворным образом. И Розен сразу же позвал меня вместе с ним проработать протоколы предыдущих заседаний. Разве мне следовало ответить, что я не пойду?
Дня через два Витте сказал, что теперь нужно выработать окончательную редакцию мирного договора, что с японской стороны это берет на себя сам Комура, а с нашей стороны это надлежит сделать мне. Разве мне следовало сказать, что я не согласен?
Разумеется, я понимал, что это означало то же самое, что почти всегда: они решат, как им заблагорассудится. А для изречения этого я должен вложить им в рот слова, которые невозможно истолковать двояко. Для устного, письменного и печатного обнародования. И я не отказался. Кати, я от этого не отказался бы и при сегодняшнем, ну, несколько более углубленном осмыслении. Но признаю: четыре года назад основания для моего согласия были в значительной мере другими, чем они были бы сейчас. Тогда я выполнил желание Витте, главным образом, из чувства триумфа наконец-то вознагражденного. Сейчас, после нашего договора об откровенности, Кати, — после этого, ну, странного, я сказал бы, страха, как бы сказать, заглядывания в окно, сейчас я выполнял бы эту работу с сознанием, что именно отказ свидетельствовал бы о недостаточно возмещенном тщеславии. Понимая: кто — то должен проделать эту работу. Крайне ответственную работу. И пусть она как можно лучше послужит интересам России (как я их понимаю). Тот раз в Портсмуте это стало для меня и торжеством над нашей делегацией, и прежде всего над Розеном. Который, особенно после того как Витте возложил на меня окончательную редакцию мирного договора, повел себя с международным странствующим портным не по-баронски предупредительно. Или, может быть, именно по-баронски. Потому что, Кати, среди нашей аристократии, или в обществе подделывающейся под аристократию буржуазии, предполагаемое благоволение или неблаговоление — дуновение ветра отсюда или оттуда — то единственное, что определяет отношение к человеку. И для того чтобы оттолкнуть меня, как это произошло в Портсмуте (будто они увидели на лице у меня пятна проказы!), достаточно было того, что мое имя случайно выпало из списка. Дальше действовали уже светские… ну, скажем, рефлексы.
Как у павловских собак.
Куни…
Куни-куни-куни-куни…
Что это за склеротический спазм бывает иногда у меня в последнее время: какой-нибудь бессмысленный слог или едва ли что-то означающее слово, мелькнув в моем сознании, вдруг в нем застревает. И начинает дурацки, механически повторяться. Будто на царапине в граммофонной пластинке. И повторяться не только в мыслях, не только беззвучно, но и начинаю твердить его вслух — куни-куни-куни… Иногда я улавливаю, что это такое, за чем я гонюсь или, вернее, что преследует меня. Но так бывает редко. Поскольку часто это просто звуковая ассоциация с чем-то, что меня мучит. Что мне делать с этим куни-куни-куни? Что оно может означать? Какие возможности в этом куни таятся? Куникулус? Какая глупость. Кунигунд? Kunigund? Den Dank, Dame, begehr ich nicht… [172] Мое отношение к Портсмуту? И вообще? Возможно. Кунингасааре? Что это? Кажется, какая-то деревня где-то там, в стороне Аудру.
172
Кунигунд? Благодарности, мадам, я не требую… — Из стихотворения Ф. Шиллера «Перчатка» (нем.).