Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Раквереский роман. Уход профессора Мартенса(Романы)
Шрифт:

Потом я лежу на сером шелковом канапе. В изножии у меня холодная белая кафельная печь. Наверху, на карнизе печи, сидит маленький белый фаянсовый мальчик и дует в немую белую фаянсовую трубу. Мальчик ангел или сирота — я не знаю. И я im innersten unbeteiligt. Обивка канапе у моего лица из того же серебристого шелка, как платье моей жены в тот день, когда я с ней познакомился. И эти два господина, секретари и всезнайки, фамилии которых я не помню, склоняются надо мной. Их неожиданно большие и расплывающиеся лица благосклонно улыбаются мне, и я пытаюсь так же благосклонно улыбаться им в ответ. И вдруг меня пронзает боль. Не такая, какой, в сущности, она должна бы быть, судя по тому, что случилось: я вижу, что один из благосклонно улыбающихся, улыбаясь, вонзил мне что-то в грудь. Лежа, я не вижу, что именно. Один конец воткнут мне в сердце и причиняет боль, второй наклонно торчит из тонкого белого полотна моей рубашки, и чем дольше я на него смотрю, пытаясь понять, что это такое, тем более туманным он становится. Пока наконец мне становится ясно, что это напильник. В негодовании я хочу спросить улыбающегося мне в лицо человека, почему напильник? Но произнести вслух не могу. Однако он уже сам понял и с улыбкой трясет головой. Он подзывает второго улыбающегося поближе. У того в руках ножницы. Он

разрезает пополам заостренную палочку, которую я принял за напильник. В смущении я понимаю, что на самом деле это перо. Гусиное перо. Которым пишут. Господин с ножницами подкидывает легкий белый оперенный конец в воздух, и он улетает. Но двухдюймовой длины прозрачный стебель все еще выпирает из моей рубашки на груди. Я смотрю на него и вижу: в нем журчат и переливаются красные чернила. Они появляются и исчезают, появляются и исчезают, подчиняясь странному изменчивому ритму. Чернила поднимаются все выше — каух-каух-каух — каух-каух-каух-каух… Потом начинают переливаться через край, и я хочу крикнуть: вы безнадежно запачкаете мне рубашку! Вы зальете меня красным — может быть, кровью, — но не могу и теряю сознание…

32

Я вздрагиваю и просыпаюсь.

Слава богу. Все на своем месте. Все совершенно ясно. Я — профессор на эмеритуре, Фридрих Фромхольд Мартенс. Станция Валга. Седьмое июня 1909 года. Императоры встречаются на Финском архипелаге. Во вторник совещание в министерстве. По поводу переговоров с японцами. Завтра в одиннадцать Кати на Балтийском вокзале.

Чух-чух-чух-чух-чух-чух-чух.

Это уже прибыл петербургский поезд. Он стоит перед окнами ресторана. Через восемь минут поедем.

С досадой, с пренебрежением решительно хватаю портфель с известным содержимым и, сопровождаемый поклонами кельнера, выхожу. Пальма скрывает от меня пьющих пиво бюргеров (они все еще сидят).

Я на перроне перед петербургским поездом. С радостью чувствую, что короткий сон меня освежил. Я шагаю твердо и бодро. Поезд стоит, попыхивая паром, от него несет каменным углем, маслом, пылью, энергией.

Я иду по серому гравию перрона. В вагоне первого класса я ищу свободное купе. Это не составляет трудности. Пассажиров сейчас мало. Кто же едет в начале июня из Европы обратно в Россию? В такое время года, как сейчас, пассажиров много в вагонах первого класса, едущих на запад. И я знаю: найти свободное купе не трудно. И когда найду, то положу надоевший портфель на сиденье и устроюсь поудобнее. А когда поезд двинется в сторону Тарту, даже еще до того, прислонюсь затылком к прохладному сине-белому полосатому чехлу, закрою глаза и буду думать: Кати…

По серому гравию перрона я направляюсь к вагону первого класса.

Нет, то, что, задремав в ресторане, я пережил смерть Георга Фридриха, не имеет никакого значения. Во-первых, и прежде я не раз переживал ее так, или приблизительно так. Во-вторых, Георг Фридрих скончался за день до своего шестидесятипятилетия. Мне до этого еще год и семьдесят дней. Критический день наступит для меня только четырнадцатого августа 1910 года. Это мне известно уже сорок пять лет. Но и четырнадцатого августа будущего года я не собираюсь оставаться в постели и ждать. Оправдается или не оправдается на мне эта старая история… История о человеке, которому было предсказано, что в день его рождения его убьет лев. Каждый год в день своего рождения этот человек запирался в одном и том же номере верхнего этажа одного и того же отеля. Куда не могли бы проникнуть бежавшие из зоологического сада львы. И покидал отель только утром следующего дня. Пока его не обнаружили там мертвым. Изображавшая цветы картина маслом в тяжелой раме, висевшая над кроватью, упала ему на голову. А на обратной стороне холста с цветами обнаружили изображение львенка. Наивная, всем известная суеверная история. А я не суеверен. И мне никто ничего не предсказывал. Параллели между жизнью Георга Фридриха и моей собственной я заметил сам, без всяких предсказателей. Да и многие другие обратили на эти параллели внимание. Склонные к энциклопедичности интернационалисты, во всяком случае среди моих близких знакомых. Начиная с покойного Ивановского и кончая сомнительными оккультистами, среди которых не на последнем месте спириты. Княгиня Дворянская приглашала меня на свои сеансы. Она хотела вызвать дух Георга Фридриха. Она схватила мою руку и, вытаращив глаза с подтушеванными ресницами, пламенно убеждала меня: «Федор Федорович, непременно приходите! Это же бесконечно интересно с научной точки зрения. Ибо вы знаете, что происходит? Когда является дух, вы на это время теряете сознание. Обязательно. И тогда научно будет доказано, что вы новое воплощение Георга Фридриха Мартенса!»

Я поблагодарил за приглашение, но не пошел. Что ни говори, стадо болванов. Потом княгиня рассказала, что дух, разумеется, явился, и спросила, что я в это время делал.

Я сказал, что спокойно спал в своей постели. В восторге она захлопала в ладоши: «Ну тогда все ясно. Научное подтверждение получено. Во сие вы не могли заметить, что находитесь без сознания!» Я не стал спрашивать, что же Георг Фридрих поведал княгине. Потому что ее ответ, по всей вероятности, был бы слишком глуп.

Но игнорировать параллельности между двумя Мартенсами было невозможно. В молодости, время от времени вспоминая о них, я пугался. Но в какой-то мере это придавало мне самоуверенности. Провоцировало меня на дела, представлявшиеся параллельными. Время от времени я начинал воображать, что я переживаю жизнь Георга Фридриха заново. Что я и есть он. Но на уровне, который дает возможность для более творческого осуществления себя. Позже я просто свыкся с этими параллелями. Так что я уже и не знаю, сколько в нашей двойной мартенсиане от божьего перста и сколько от моего собственного… Однако неумолимого календарного совпадения по дням у нас все же не было. Только отдельные общие ритмы и приближения. Что материалисты могут объяснять чистой случайностью. Серией случайностей, которая в свою очередь тоже просто случайность. Итак, суеверен я или нет, но и в будущем году четырнадцатого августа я не собираюсь лежать в постели и ждать, пока на меня свалится изображение льва. Ха-ха-ха.

Так. Можно садиться. Я становлюсь на подножку и вхожу в вагон первого класса. Господин Куик взял мне билет в седьмое купе. Он знает, что оно в середине вагона и в нем меньше всего трясет. Это двухместное купе пустое. Только на три купе дальше два маленьких мальчика в изящных матросских костюмах шалят в открытой двери, а худенькая француженка тянет их обратно в купе: «Mais venez-donc, ja vous dis. Ce n'est pas comme il faut, vous comprenez…» [191]

Как

я и предполагал, вагон почти пуст.

191

Ну идите же, говорю я вам. Это неприлично, как вы не понимаете… (франц.).

Я кладу портфель и сажусь. Лицом по движению, как я, при возможности, предпочитаю. Сажусь, смотрю на портфель рядом с собой и каким-то странным образом чувствую, что и этот груз перестал меня тяготить. Достаточно мне захотеть, и я — свободен. И тогда делаю именно так, как намеревался: прислоняюсь затылком к сине-голубому прохладному чехлу, закрываю глаза и шепчу:

— Кати…

Да, я знаю: ты уже здесь. Ты сидишь напротив меня на полосатом сине-белом сиденье. Я не стану открывать глаза. К чему? С закрытыми глазами я еще лучше вижу тебя. Твое маленькое лицо в раме черных гладко прилегающих волос с трогательной проседью на висках. Твое милое маленькое лицо, все еще бледное после затяжного зимнего бронхита. Высокие арки твоих бровей, немножко иконописные, как я говорил, и большие, внимательные, темно-серые глаза. И твой маленький рот, который ты, вопреки своим дамским привычкам, редко подкрашиваешь, но никогда не забываешь освежать бесцветным цветочным кремом. Так что я и сейчас, на расстоянии метра, чувствую легкий запах поля. Твои губы слегка приоткрыты в напряженном вопросе, а верхняя губа дрогнула в ожидании нежданной беды.

Кати, не тревожься. Во имя нашей откровенности, которой мы завтра положим начало, я должен тебе признаться: мне правда почему-то страшно. Но, Кати, чем ты ко мне ближе, тем дальше уходит страх. Знаешь, все-таки в последнее время я иногда думал о смерти. Ловил себя на этой мысли. В моем возрасте это, пожалуй, естественно. Но не сейчас. Нет-нет. Знаешь, недавно я написал автобиографию. Сто густо исписанных страниц. На машинке. В четырех экземплярах. И роздал четырем близким друзьям для личного прочтения. Но скоро я забрал их обратно и положил в письменный стол. Сейчас они на Пантелеймоновской, в левом нижнем ящике моего стола. Ящик заперт. Потому что один из тех четырех прочел не только сам. Хорошо. Я не утверждаю, что этот человек оказался предателем. Но он злоупотребил моим доверием. Неважно, кто это. Его имени я тебе не назову. Это ведь не нарушает нашу полную откровенность?! Или ты считаешь, что нарушает? Хорошо, завтра, когда мы будем говорить об этом в Сестрорецке у моря, я спрошу тебя, действительно ли ты так считаешь. Но я надеюсь, что ты так не думаешь. Одним из этих четырех был Платон. В письме, в котором я просил его вернуть мне экземпляр, я объяснил ему причину. Я писал, что не сомневаюсь в том, что он поступил с моей автобиографией деликатно. В этом я был уверен. Я напомнил ему, что из них четверых он был единственный, кто по прочтении сказал мне, что столь откровенная исповедь, очутись она в недостойных доверия руках, может оказаться опасной. Вот как я закончил письмо: «Дорогой Платон Львович! Вы совершенно не виноваты в том, что мне приходится и у вас просить свою рукопись обратно. Если пожелаете, то в случае моей смерти вы сможете получить ее у моих душеприказчиков и поступить с ней, как вам подскажет совесть. Но все же не подумайте, дорогой Платон Львович, что я готовлюсь к смерти. Право, нет». Кати, я вспоминаю сейчас об этом только для того, чтобы спросить и себя, и тебя: может ли подобное отрицание — могло ли оно быть? — совершенно свободно от утверждения?!

Кати, ты мне не отвечаешь? Вместо этого ты спрашиваешь, неужели я так и не дам тебе прочитать автобиографию? Дам. Непременно. Как только смогу. Завтра. Заедем утром на Пантелеймоновскую, и я возьму с собой один экземпляр для тебя. Это будет началом нашей откровенности. Но только самый первый шаг. Подготовительный. Потому что она написана мною не для тебя. Во всяком случае, до нашего соглашения. Прежде чем, проезжая сегодня утром мимо той деревни, мимо деревни Пунапарги, я вдруг решил… Так что до полной откровенности там еще далеко. А я жажду полной. Нет, нет, не бойся, не детской, не патологической, не копания в душевном мусоре, не садистской и мазохистской откровенности, не абсолютной… Хотя когда-то я лелеял безумную мысль, что тот, кто способен в чем-то быть абсолютным, может стать бессмертным. Очевидно, это неверно. Во всяком случае, я не могу додумать этого до конца. Но, кажется, какое-то ядро, зародыш чего-то в этом есть. Мне кажется, что есть. А тебе не кажется? А если мы завтра поедем на Пантелеймоновскую, и там действительно окажется Иоханнес… Мне сегодня уже приходило в голову, что он там. Сидит перед дверью нашей квартиры на красной дорожке мраморной лестницы, прислонясь спиной к оштукатуренной стене лестничной клетки, под локтем тюремная сума, и смотрит на меня своими светлыми глазами. Кати, если он действительно окажется там (а я думаю, что это так), то возьмем его с собой в автомобиль. Возьмем его с собой в Сестрорецк. И я помогу ему перейти финскую границу. Жаль, что я не попросил у госпожи Вуолийёки адреса. Она чрезвычайно подходящий человек, чтобы помочь Иоханнесу. А я знаю ее имя и знаю, где она работает. В Хельсинкском университете, на кафедре фольклора. Этого достаточно, чтобы Иоханнес наверняка ее нашел и смог отправиться дальше. В Швецию. Швейцарию. Полностью за пределы досягаемости нашей полиции. Пока нс наступят лучшие времена…

Ох, боже, Кати, — лучшие времена… Та самая откровенность, которой я жажду, это и есть для нас лучшие времена. В нашей стране, при нашем положении, при нашей скованности, в нашем возрасте мы и не можем начинать с чего-то другого, а только с себя. Может быть, ты могла бы. Женщины всегда гораздо более вольны. Я, во всяком случае, не смог бы. Я — нет. Я ведь объяснил: я имею в виду не мучительную фрейдистскую искусительную откровенность, а естественную, человеческую, такую, которая избавляет людей, хотя бы между собой, от светской лжи, такую, которая называла бы ложь ложью, а правду правдой, — понимаешь, чтобы был остров, куда сбежать. Кати, знаешь, я не пойду во вторник на совещание к Ламсдорфу. Я велю сообщить, что болен. Я велю солгать во имя правды…

Катинька, милая. Твоя талия все еще по-девичьи тонка. Так что, втайне усмехаясь, я прощаю тебе твои широкие бедра. Ты (видишь, старик совсем сдурел), ты в моей жизни серебряная ложечка для черносмородинного варенья. С тонким черенком. Изнутри позолоченная. И этот сладко-терпкий, такой домашний вкус смородинного варенья.

Однако, Кати, как же это на тебе опять то твое серое шелковое платье? В котором ты сидела в тот раз у Николая Андреевича, у твоего отца, за чайным столом? Серый шелк с мелкими овалами светло-серого и белого узора? Вытянутые овалы, как крохотные Млечные Пути?

Поделиться с друзьями: