Раквереский роман. Уход профессора Мартенса(Романы)
Шрифт:
За двое суток — вторник и среду — я кое-как заглушил в себе мою страсть и тоску по Мааде и душевные муки, которые я испытывал, стараясь во всем разобраться. Это потребовало от меня больших усилий. Время от времени мне удавалось убедить себя, что внутренне я уже свободен. Может быть, на уроках с мальчиками я был немного суетлив. Ибо несколько раз ловил себя на том, что стараюсь внушить себе спокойствие, чувство собственного достоинства, свое превосходство. И как высшую мудрость — выжидание. А в иные странные, пугающие минуты освобождения — никто не может лишить меня возможности посмеиваться над собою и насмехаться над Розенмарком. И махнуть на все рукой. Тем не менее в четверг вечером я неожиданно убедился, что был дурак дураком.
После раннего ужина мальчики были отправлены по своим комнатам спать. Когда я спустился со своей мансарды и заторопился в город, наступили уже пасмурные сумерки. Господи, ну почему я не сделал этого раньше? И благословение небесам, что по крайней мере сейчас, спустя неделю, принял решение. Это же так просто. Пойти к Мааде домой. Найдется
Я быстро миновал амбары, свернул на Длинную улицу я через минуту оказался у трактира Розенмарка. И тут я подумал: только бы не встретиться у Мааде с трактирщиком! Я вошел в калитку, как можно тише подошел к окошку и со двора заглянул в комнату. Слава богу, Розенмарк был дома. Он сидел за столом с еще несколькими мужчинами. Посередине стола горела свеча, и черная тень от пивной кружки доползла до половины стены. Так же тихо я вышел из ворот на Адскую улицу и едва не свалился в канаву, вырытую поперек тропинки. Так и есть, эта канава выкопана для фундамента нового дома, который Розенмарк недавно решил строить и по поводу чего горожане с прилегающих улиц подали на него жалобу: он намеревался домом преградить им доступ к реке.
Я прошел через прибрежные огороды, перешел мостки, словно в издевку именуемые некоторыми ракверескими жителями мостом, и сразу оказался за зеленой живой изгородью Симсона. На дворе никого не было, но в комнате правое окно светилось. Дверь оказалась заперта, и мне пришлось два раза постучать, пока женский голос — но не Мааде — спросил из-за двери:
— Кто там?
Я назвался, и жена сапожника меня впустила. Она прошла со свечой впереди меня в комнату и предложила мне сесть у стола — у того самого круглого стола, за которым я сидел, когда мы пили кофе и договаривались.
— Что заставило господина домашнего учителя в такой поздний час?.. — спросила она и села за стол напротив меня, и я подумал — и правда, уже больше девяти.
— Дома ли мастер?
Я не решился сразу спросить про Мааде, мне хотелось выиграть время и что-нибудь придумать. Если она сейчас позовет мужа, чем же я объясню свой приход?
— Его нет, он в Таллине, — сказала жена сапожника, — еще позавчера уехал. На почтовых.
Я подумал: «И очень хорошо! Чем папаша Симсон дальше, тем лучше. Потому что теперь нам для нашего Разговора с Мааде нужно избавиться только от материнских ушей. Ну, да я что-нибудь придумаю».
— А зачем мастер так далеко уехал? И даже на почтовых лошадях? — Ибо для сапожника это было как-то уж слишком роскошно.
— Он повез Мааде.
— Мааде? В Таллин?
— Ну да. Разве вы не слыхали? Я думала, Иохан сказал вам, когда вы там у него…
— Нет. О чем же?
— Что он отправит Мааде в Таллин, в семью купца Штёра. Учиться немецкому языку, хорошим манерам и ведению хозяйства. До весны. Потом привезет ее обратно, и тогда сыграют свадьбу.
Я онемел. И заметил, что лицо у сидевшей передо мной старой женщины — маленькое, желтоватое, озабоченное и в то же время оживленное разговором лицо, — теперь я это хорошо разглядел, — было заплакано, но в ее потухшем голосе услышал, может быть, даже трепет восторга:
— На зиму мы с отцом останемся совсем одни. Тут, конечно, ничего не поделаешь. А я все беспокоюсь, каково будет моему ребенку в большом чужом городе и в богатом доме. Отец уже сказал мне: «Чего ты причитаешь? Нашу девочку хотят сделать человеком, а у тебя все время глаза на мокром месте». Иохана, значит Розенмарка, за это хвалить надо. Сам он неотесанный, а невесту свою хочет барышней сделать. При их будущем достатке так и должно быть. Вы небось знаете, там же, рядом с трактиром, на своем участке, он стал новый дом строить. А теперь у него еще план, выстроить для города ветряк, чтобы мыза не получала осьмины за размол. И подумайте только, он сам говорил, что уже поглядывает на пустыри здесь вот, за нашей улицей. С помощью каких-то важных господ хочет откупить их у мызы. И зерновая торговля у него от Таллина до Нарвы. Значит, не шутил, когда сказал мне, что у него должна быть такая жена, чтобы лет через пятнадцать, когда госпожой ратманшей станет, в грязь лицом не ударила. — И тут мамаша Симсон уже шепотом добавила: — Что там говорить, немецкого происхождения жених был бы другое дело. Даже если б только ремесленник. А теперь утешаемся том, что господь таким вот образом возвышает наше дитя…
Главная новость, услышанная от жены сапожника, и весь ее разговор были таковы, что я забыл замести следы и чем-то объяснить свой приход. А она настолько была захвачена судьбой дочери, что только когда я уже собрался уходить, спросила:
— Так что у вас на сердце?
— Кое-какие вопросы по поводу работы, которую я сделал по желанию мастера и Розенмарка. —
Потом, просто чтобы что-то сказать, я спросил: — Известно ли, когда мастер вернется?— Бог даст, в начале будущей недели…
Коротко написать о том, что я испытывал после этого разговора, невозможно, а много — не хочется. Временами мне казалось, что откуда-то из неотвратимого серого пространства, наполненного бессмысленными мелочами, вдруг вскипает и начинает ощутимо приближаться волна разочарования, которая вот-вот зальет мне рот, глаза и задушит меня. И все же каждый раз она отливала, и я обнаруживал себя там, где она меня застала: в господском доме, перед черной школьной доской в классной комнате с Густавом и Бертрамом, латающими Пифагоровы штаны. Или вместе с мальчиками в Тоолсе, у моря, скачущим из-за таможни навстречу ветру и морским брызгам. Или в мансарде господского дома, лежащим на своем соломенном тюфяке, подложив под голову руки, локтями упираясь в штукатурку, и вдруг вскакивающим от вопроса: не бросить ли все, не помчаться ли в Таллин, прямо в дом Штёра?.. Но прошла неделя, вторая, а я оставался на месте. Удушливые волны накатывали реже, два-три раза в день напоминая о себе острыми уколами где-то между ребер. А некоторые встречи с Розенмарком, происшедшие за это время, в том числе сходка, о которой он говорил, не усугубили моего разочарования и ощущения, что я обманут, наверно даже как-то облегчили. Мне удалось увидеть в нем — отчего сердцу моему стало легче — только во вторую очередь победившего соперника, который отнял у меня мою любовь. В первую очередь я видел в нем мужчину, которому я наставил рога. Возможно, в охватившем меня отчаянии и подавленности не звучала бы так явственно злорадная нота, не будь она мне так настоятельно необходима, чтобы сгладить свое унижение. До сих пор богатству Розенмарка я внутренне противопоставлял свою относительную образованность, известный светский опыт. Но восхищение, от которого — по-моему, вопреки материнской заботе — дрожал голос мамаши Симсон, раздирало рану моего чувства неполноценности. Тем более что все то, от чего дрожал ее голос, было абсолютно реально, доступно осязаемо. Новый дом Розенмарка на Адской улице с пятью комнатами и двумя застекленными верандами должен быть готов к свадьбе хозяина. Начиналось строительство мельницы. Участки, примыкавшие к Скотной улице, — полторы тысячи квадратных локтей — существовали, и каждый раз, когда это огромное пространство пустующей земли показывалось между домов, я невольно поворачивал туда голову… Для нового дома новобрачных были будто бы заказаны столяру Зеннеборну обеденный стол на двенадцать персон и супружеская кровать и — о черт, какая ирония! — каретнику по фамилии Либе [26] — одноколка, чтобы ехать в церковь…
26
Die Liebe — любовь (нем.).
Что касается упомянутой выше сходки, то мы провели ее в середине сентября, в одну из пятниц, вечером, на квартире у Розенмарка. Семь сопевших мужчин. На столе кружки с пивом. Вязкие свиные шкварки, чтобы погрызть на закуску. Разговор начал трактирщик… Как известно, город уже второй год ждет ответа на свое большое прошение. Это недопустимо долгий срок. Но немецкая половина города согласна послушно ждать дальше и считает невозможным что бы то ни было предпринять. Поскольку прошение написано самой императрице и поскольку их мудрый Рихман сам отвез его в Петербург. При том, что для серых нынешнее положение в Раквере куда менее терпимо, чем для немцев. «Это почему?» — буркнул кто-то. «Будто ты сам не знаешь!» Да потому, что с немцами госпожа Тизенхаузен еще кое-как считается. Правда, она и немцев, городских граждан, объявила своими крестьянами. А все же только вольными крестьянами. Поначалу. Но не сошными, которых она своей волей могла бы драть, такими она их еще не объявила. А с серыми она все чаще поступает именно так. Кое-кто из сидящих здесь за столом испытал это на собственной шкуре. До сих пор серые воздерживались от решительных шагов. Почему? А потому, что одни надеялись на большое прошение, а другие говорили, что они просто не знают — немцам известно, а им, серым, неизвестно, какими правами пользовался город Раквере в старину и, следовательно, какие права были или есть у них самих. И это были совершенно справедливые слова. До сих пор. Ибо свои права нужно знать, чтобы на них опереться или требовать их обратно. И до сих пор они и правда были только на немецком и частично на латыни, и знали их только немцы. А теперь, глядите, вот этот молодой человек, которого все вы знаете, он переложил на местный язык и старые, и более новые права Раквере и хочет познакомить вас с некоторыми выдержками из них.
Что я и сделал, как сумел. Причем, когда я говорил, мне казалось, будто бы я стоял и позади себя, и стоял там как бы раздвоенный: одно мое «я», дрожа от страха, слушало взволнованные слова похожего на меня оратора, думая при этом: «Господи помилуй, каким же дьявольским образом мы вдруг дошли до того, что открыто говорим о том, за что наша госпожа, если только узнает, тут же отдаст нас под суд…» Но другое мое «я», позади меня, с интересом и удовольствием следило за гладким течением моих фраз, свысока поглядывая на толстого трактирщика, который старается внимательно слушать и иногда, будто от слишком яркого света, щурит глаза с рыжими ресницами — когда оратор за столом, не в силах справиться со своим мальчишеством, тщеславно пользуется такими совершенно непонятными словами, как usus fructus, sentimentum, allodium, и бог весть еще какими…