Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Раквереский роман. Уход профессора Мартенса(Романы)
Шрифт:

— Но, господин профессор, после всего того, что я увидела и испытала в Финляндии после пятого года, вообще невозможно оставаться честным человеком, без того…

Хм. Что же эта ветреница могла там увидеть и испытать? Хотя бы по сравнению с тем, что я сам слышал, скажем, о делах… в Москве, в Таллине, в Лифляндии и что я собственными глазами видел в Петербурге. Например, в то злосчастное воскресенье, которое сразу же стали называть «Кровавым». (Как обычно, я сел в восемь часов утра за стол, чтобы приступить к работе. У меня не была закончена статья о генезисе договоров. И обнаружил, что в пятницу после лекции, уходя из университета, я забыл материалы на кафедре. Я надел шубу, взял извозчика и поехал в университет. Примерно часов в девять, когда рассветало, был уже там. Я оставил извозчика ждать перед подъездом, но у меня ушло времени больше, чем я рассчитывал. Кафедра по случаю воскресенья была заперта а комендант, у которого были ключи, ушел в церковь. Так что я отпустил сани и стал ждать возвращения коменданта. Получив папку с бумагами, я на всей Университетской набережной не нашел ни одного извозчика и направился домой пешком. Против пешего хождения я, в сущности, ничего не имею. Как только я ступил на Дворцовый мост, со стороны Зимнего дворца послышалась стрельба из многих ружей и как бы накатами. У меня заколотилось сердце. Потому что я вспомнил: вчера, занимаясь своими проблемами генезиса договоров, я услышал разговор о том, что должен предпринять Гапон сегодня утром. Сперва мне захотелось вернуться на кафедру и там в четырех стенах переждать события, но я посчитал

это трусостью и прибавил шагу, чувствуя, что у меня дрожат колени и захлестывает чувство подавленности. Тут раздались новые залпы и глухие крики толпы. Я побежал вперед и был уже на середине моста, когда увидел, что мне навстречу несется несколько сот человек, бегущих от дворца. Я прижался спиной к чугунному парапету — и у меня такое чувство, что лица бежавших остались у меня навсегда в памяти: лица, искаженные непониманием, ужасом, гневом, отчаянием; растрепанные волосы, вытаращенные глаза, падающие на безумном бегу воскресные пальто бедняков, и среди бегущих спотыкающиеся и падающие — раненые, которых или волокут с собой, или топчут; брошенные в снег и затоптанные иконы, огромный святой Георгий, написанный темно-коричневым и золотом на деревянной доске, простреленной, как решето, — сквозь пулевые отверстия — белое небо, — он качается, падает лицом в снег и с треском ломается под бегущими ногами… Тысяча трупов только лишь на площади перед Зимним дворцом. И все, что из этого следовало, — в выражении человеческих лиц, в разговорах, поступках, сновидениях, кошмарах… Что уж такого особенного могла видеть и испытать эта молодая дама в Финляндии?! Никогда никакая правда не могла меня столкнуть левее программы кадетов, ни до, ни после, сколько бы ни взвешивал я свою позицию во внутриполитических делах. Но громко я даже об этом не побежал объявлять. К чему? Да-а, помню, я даже смутился, когда четыре года назад в день моего шестидесятилетия, один журналист из «Гардиан», интервьюировавший меня в Америке, спросил: «Мистер Мартенс, у вас на родине сейчас время напряженнейших проблем, скажите, испытываете ли вы серьезный интерес к этим внутренним проблемам или нет?» Да-да, он так спросил, и я даже смутился и ответил: «Как вам сказать: и да, и нет. Ибо мой интерес — это интерес наблюдателя». И он не стал настаивать и выспрашивать, что это такое — «интерес наблюдателя». Сопутствуют ли ему интерес мыслителя и интерес искателя решений? А если не сопутствуют, то можно ли вообще говорить о наличии какого-либо серьезного интереса.

Я говорю размеренно и тихим голосом, с растущей серьезностью, внутренне насмехаясь над ней и над самим собой:

— Весьма интересно… А вы рассказали бы об этих, полагаю, что могу сказать, самых решающих для вашего перерождения переживаниях… Erlebnisse [140] , не так ли?

Ибо это же ясно, что для такой молодой женщины речь может идти лишь об эмоциональных причинах. Подобные дамы никогда не станут социалистками после чтения Маркса, Каутского или кого-то третьего. С ними должно случиться что-то личное. И тогда она начинает рассказывать. А я слушаю и смотрю на нее, иногда, наверное, сквозь опущенные веки, и не улавливаю того момента, когда ее взволнованные и приглушенные описания трансформируются в мои представления, и я, возможно, все еще думаю, что это она рассказывает мне о событиях, которые на деле сами рождаются перед моим мысленным взором…

140

Переживания (нем.).

Всеобщая стачка — с каким упрямым и почтительным восхищением она произносит эти слова, грандиозные в своем зрелищном смысле и все-таки смертельно опасные, страшные слова; всеобщая стачка вспыхнула в Хельсинки на следующий день после того, как в Петербурге был опубликован манифест Витте. Вдруг огромные толпы людей оказались на улицах и перед домом студентов… Я же бывал там, в ее Хельсинки, я могу себе это представить. На немногих торговых улицах и в предместьях на скалах меж красными деревянными домами неслыханные призывы: Как долго еще будут управлять страной жандармы?! Как долго генерал-губернатор будет торчать во дворце?!.. Kuinka kauan viella t"ass"a massa… Нет, дальше я по-фински не знаю. Но я вижу темные осенние ночные улицы и таинственные, почти беззвучные толпы народа, которые по этим улицам и по скалистому побережью куда-то идут, устремляются, растекаются. А потом генерал-губернатор уже сбежал на военный корабль, и полицейское управление оказывается в руках революционеров… Унылые голые коридоры и комнаты переполнены людьми. Сменяются на постах фабричные рабочие с винтовками за плечами… И девушки из Социалистического союза студентов при дневном свете и при свечах за канцелярскими столами пишут бумаги, составляют списки — она говорит: составляют списки… — но я воздерживаюсь от вопроса, что это были за списки. Ибо у меня мелькает мысль: может быть, это были списки арестованных буржуа (конечно, они не были таковыми), и все же я от вопроса воздерживаюсь. Да-да, девушки за столами, представляю себе за какими: покрытыми старой зеленой бумагой в чернильных пятнах, выписывающие документы… Делающие бутерброды и кипятящие чай. Для вооруженных мужчин, которые уходят на посты в город и возвращаются с постов из города… И в экспроприированном кабинете начальника полиции, у капитана Кокка (если не ошибаюсь, этот Кокк теперь бежал в Америку), вокруг его стола над городскими планами при свете газовой лампы — проясненные лица новых Камиллов Демуленов [141] , будто написанные Латуром [142] … Из ночи в ночь, изо дня в день — один большой праздник свободы! И в грубых шутках рабочих, в их священной серьезности и крепких рукопожатиях — небывалое, говорит молодая дама, небывалое и ранее неведомое чувство силы и единения. Пока всеобщая стачка не прекратилась и все каким-то непонятным образом не зашло в тупик. Так что буржуазия снова твердо встала на ноги и начала проповедовать, что теперь эдускунд [143] является той Сампо [144] , которая намолотит столько муки справедливости, что хватит на всех…

141

Камилл Демулен (1760–1794) — деятель Великой французской революции.

142

Морис Кантен де Латур (1704–1777) — французский живописец.

143

Эдускунд — финский парламент.

144

Сампо — в финском фольклоре — чудесная мельница, которая мелет муку, деньги и соль.

— И тогда, — продолжает молодая дама со сдержанным, почти что молитвенным пылом верующей, — когда я собственными глазами в непосредственной близости увидела внутренний раскол финского народа, настало лето 1906 года и из-за моря прибыла в Хельсинки первая волна эстонских революционных эмигрантов. И, близко с ними соприкасаясь, я вдруг поняла, что и мое представление о едином и слитном эстонском народе — ребячливое заблуждение. Вы понимаете меня, господин профессор?

Я говорю, конечно, снисходительно, потому что не стану же я притворно скрывать свое превосходство, так что снисходительно, по-дружески, по-отечески:

— Да-да-а. Разумеется. Вы сказали, что увидели раскол среди финского народа в непосредственной близости. И раскол среди эстонского народа, близко соприкасаясь с эстонскими эмигрантами. Но, сударыня, в этом-то все

дело — увиденная картина зависит всегда от того, насколько велико расстояние, с которого вы смотрите на объект.

И вижу, что молодая дама открывает свой маленький ротик, набирает в легкие воздуха, чтобы спорить с моим релятивизмом, но останавливается. Мне кажется, со снисходительной улыбкой, мне кажется, решив: пусть старик читает мне лекцию, ничего другого он же не умеет… Подобных лекций мне пришлось уже выслушать немало. Скажем, из уст господина Тыниссона…

И я в самом деле читаю ей лекцию:

— Сударыня, представим себе, мы смотрим на человечество с некоторого расстояния. На человечество или на муравейник. Все муравьи, все люди действительно кажутся нам одинаковыми. Мы абсолютно не различаем их индивидуальности. Если смотрим достаточно издалека. Однако затем мы подходим к ним ближе и смотрим вблизи. Ну, муравьи все еще не дифференцируются, потому что наш глаз не привык их индивидуализировать. Но между людьми мы замечаем первое различие. Очевидно, то, что одни мужчины, а другие женщины. А когда мы подходим еще ближе, то видим, что одни молоды, другие стары, третьи среднего возраста, четвертые совсем старцы. И когда мы долго за ними понаблюдаем — за их деятельностью, за местом жительства, привычками, одеждой, поведением, то уже сможем сказать: часть этих людей — дворяне, часть — интеллигенция, часть — буржуа, часть — пролетарии. Хорошо. Но подойдем к ним еще ближе! Обратите внимание, чем больше мы к ним приближаемся, тем больше растет число признаков, дающих возможность различать их. Дорогая сударыня, вы человек, знакомый с научным мышлением. Вы же сами… — какое-то время я медлю со следующим словом и произношу его так, чтобы оно не звучало иронично, — вы же ученая, и ход моих мыслей не может быть вам слишком труден. — А в то же время сам думаю: что это со мной? Почему я так увлечен своей импровизацией? Почему, приближаясь к конечным выводам, я как бы в легком опьянении? Если мне ясно, что это самоубийственный вывод? Что это осмеяние всего научного принципа классификации? И все же продолжаю: — Итак, когда мы достаточно близко подошли к человечеству и к людям, то видим: каждый индивид отличается от другого так разительно, таким неисчислимым количеством отличительных признаков, что какое-либо объединение людей в группы, какая-либо классификация вообще наивна. А теперь, любезная сударыня, разрешите мне спросить: почему, наблюдая все человечество, или русский, или финский, или эстонский народы, из сотен возможных расстояний вы предпочитаете именно то, с которого видны эти ваши, ну, социалистические признаки классификации? С несколько большего расстояния их ведь не видно. А с более близкого они полностью рассеиваются. Разве вы, сударыня, не находите, что из ста возможностей считать правильной одну-единственную — скажем так — несколько односторонне? Разве я не прав?

И в это же время я думаю с губительной, щемяще-сладостной самоиронией: а что ты сам делаешь — что ты сам делаешь — что ты сам делаешь?..

И тут молодая дама эту мысль высказывает:

— Но, господин профессор, вы же делаете то же самое! А иначе вы и не можете поступать! Как ученый. Потому что государства, те, междоусобные дела которых вы изучаете, — она смотрит на меня круглыми, слегка укоряющими, ироничными глазами, — нет, нет, господин профессор, не усмехайтесь, позвольте мне поимпровизировать. Итак, государства, взаимоотношения которых вы изучаете, с какого-то космического расстояния представлялись бы вашему глазу просто вихровыми гнездами на вершинах деревьев или кочками на земле, во всяком случае не государствами! А с близкого расстояния, более близкого, чем это нужно вам для специального рассмотрения, они были бы — ну не знаю — какими-то копошащимися, мельтешащими стадами людей — мужчинами и женщинами, как вы сказали, еще ближе — мужчиной и женщиной, и так дальше. Только с одного подходящего вам расстояния вы видите их такими, как это вам нужно, — как вы говорите — муравейниками, и я представляю себе — нити муравьиных тропок между ними как система! И мы, социалисты, — ха-ха-хаа, эта прекрасно одетая, для своих юных лет возбуждающе пышная молодая женщина поднимает свои растопыренные маленькие пальчики в кольцах и поясняет, — и мы, социалисты, мы поступаем точно так же. Потому что расстояние, с которого мы наблюдаем, дает наиболее точное представление о положении и развитии общества сегодня, Правда, несколько приблизительное, но неоспоримое…

Разумеется, я мог бы ей возразить. Хотя бы так, что последовал бы за ходом ее мысли, обогнал бы ее и унял бы ее порыв! «Ясно, сударыня. Каждое расстояние, избранное для наблюдения, показывает, в сущности, другой объект, соответствует другому учению, если хотите, создает другую науку. От астрономии до микробиологии, не правда ли? Так сказать, от Медлера [145] до Мечникова…» Очевидно, она бы с этим сразу согласилась. А потом я спросил бы — по-отечески свысока: «Однако, сударыня, скажите, почему вы проповедуете одно расстояние и соответствующую ему одну науку? Согласен, мы можем сказать, что и ваш социализм в известном смысле — наука, но почему вы объявляете ее универсальной?!»

145

Медлер Иоганн Генрих (1794–1874), немецкий астроном. В 1840–1865 гг. работал в России.

Но моя собеседница не оставляет мне времени на ответ. Она делает неожиданный поворот. Она наклоняется вперед и взволнованно говорит:

— Господин профессор, вы спросили, что в финской революции для меня было самым важным, оставившим самое глубокое впечатление. Вам я скажу. Потому что вы с этим связаны лично. С моим переживанием. Да-да. Ну не непосредственно, а через ваше родство…

Вздрогнув, я думаю: что бы это могло означать?! С революцией у меня единственная родственная связь — это Иоханнес. Но к Финляндии он, насколько мне известно, отношения не имел. Впрочем, кто его знает…

— Неужели, сударыня? — говорю я, улыбаясь. — Это даже интересно.

И она рассказывает:

— Вы слышали о восстании на Свеаборге? Кто же о нем не слышал! Я считаю это событие самым героическим из всего, что я видела. А видела я его вблизи. Нет, на остров во время восстания мне попасть не удалось. Но я всю неделю поддерживала связь с их представителями, представителями восставших, которые приходили в город. Я принимала участие в их встречах и собраниях. Какие летние ночи… И в ясном небе над морем — грозный грохот пушек. Среди восставших на Свеаборге офицеров было немного. Но кое-кто в восстании все-таки участвовал. Одним из них был мой друг лейтенант Емельянов. Все началось в понедельник… В пятницу ночью происходило последнее собрание в одном доме в Маарьянкату. Они уже знали, что им предстоит. Что флот уже вышел из Кронштадта. Но не помогать им, а громить их. Я не знала. Я все еще надеялась, а вдруг все-таки… Но я знала, что некоторые офицеры бежали с острова и отправлены в подполье. И помню — в Катаянока, у лодки… Мы прощались. Он возвращался на Свеаборг. Волна плескалась о лодку и скалу. Я спросила, не лучше ли ему остаться в городе. Потому что если восстание не удастся, то ему, офицеру, спасения не будет… Он покачал головой и пожал мне руку: «Нет, я не могу покинуть моих ребят. Прощайте». Ясно сознавая, что его ожидает. Это его решение, его взгляд, его рукопожатие три года тому назад, господин профессор, я запомнила на всю жизнь. Ну да. На следующий день, после бомбардировки и обстрела снарядами, крепость сдалась…

Молодая дама умолкла, она смотрит в окно на скользящие мимо поля и сосны. А я думаю: все именно так, как я и предполагал. Я даю ей минуту времени. И спрашиваю:

— А… лейтенант Емельянов?

— Полевой суд приговорил к смертной казни, и там же, в крепости, его расстреляли.

А я думаю: где же мои непонятные родственные связи со всем этим? И молодая дама отвечает мне раньше, чем я успеваю задать вопрос. Она отворачивается от окна. Наклоняется ко мне так близко, что я ощущаю ее дыхание и аромат «Brise de Paris». И неожиданно, приводя меня в смущение, берет меня за руку. Это далеко от принятых понятий о воспитании. Это жест порывистой молодой женщины, которую жизнь освободила от застенчивости деревенской девушки. Она говорит:

Поделиться с друзьями: