Растождествления
Шрифт:
Первое впечатление от знакомства с Э. А.: общительность его молчания. Он молчал, а тебя, говорящего, пронимало нелепое чувство, что ты перебиваешь молчащего. Самое главное: его молчание не было гнетущим; он не давил им, но и не уходил в него, как в броню, от которой отскакивали чужие слова. Он вымалчивал мысль. Очень напряженную, но, возможно, оттого и подернутую каким–то оттягивающим юмором мысль. Тайновед языка, он дичился говорения, а когда говорил, то тихо, еле слышно, чуть ли не застенчиво. Чего в нем не было и в помине, так это неотразимой ветрености французского; Э. А., редкий знаток французского, был немцем (из тех, кому для этого вовсе не обязательно было родиться немцем, скорее, как раз не–немцем), каким–то первофеноменом немецкого, не в нынешнем сгинувшем смысле, а в старом, шубертовско–шеллинговском оригинале; он мог, не переводя дыхания, с таким же упоением продумывать Шеллинга, с каким он выпевал (буквально) Шуберта; никогда не забуду: однажды, засидевшись у него, я собирался уже уходить, как он предложил вдруг спеть вместе, как бы «на посошок»; он уселся за рояль, усадил меня рядом, открыл ноты, шубертовское «Зимнее странствие», и мы (мы были одни) заголосили в полную грудь; конечно же, он был немцем, но в его немецкости не было случайностей немецкого, а была самосведенность к немецкой эссенциальности, к тому именно, что цивилизованный мир так ненавидит в немцах, предпочитающих метаболизмам романских жизнелюбов смертоносность мыслительных процессов. Страх француза и победителя Клемансо («Эти люди любят смерть») и есть страх перед мыслью: потому что, когда немец мыслит (если он мыслит), он делает с вещами то самое, что делает с ними смерть: освобождает их от случайностей презумпции c'est la vie и сводит их полностью к тому, что они суть. Блеск и нищета немца: немец всегда романтик, неважно, в какой специальности и при каком раскладе: он романтик, даже если он политэконом (как Зомбарт), юрист (как Адам Мюллер) или даже чиновник (как Вальтер Ратенау); это значит, он бодрствует, когда он спит, соответственно: спит, когда бодрствует. Нет сомнений, что такая диалектика сулит неслыханные выигрыши поэту, мистику или духовидцу; но было бы во всех отношениях опрометчивым приближаться с нею к миру политики. Представить себе политически вменяемого немца (Бисмарка мы исключаем как исключительного) столь же неадекватная затея, как представить себе английского политика, настольной книгой которого были бы, скажем, «Письма об эстетическом воспитании» Шиллера. В том, что Э. А. увлекся политикой в период перестроечного хаоса и послеперестроечного распада, не было ничего удивительного; политическая инфлюэнца не пощадила в эти годы никого или почти никого. Удивительным было другое: как он дал себя ею увлечь и как сам в неё вовлекся; глядя на его одухотворенное лицо в гипертонические моменты его политизированного сознания, невольно
112
Феноменология духа, пер.Г. Г. Шпета, с. 317.
113
Там же, с. 318.
Я говорю о потерях Э. А., ни на минуту не упуская из виду приобретений, а значит, недовольств его духа. Сказать: он был философ, можно, лишь оговорив смысл слова «философ»: не нынешний коррумпированный, а старый настоящий: Э. А. был метафизик, чувствующий себя в тепле и уюте среди ледяных абстракций. Конечно же, при том уровне метафизической чувствительности, которого он достиг, у него были все основания стать мизантропом, но и достаточно умной воли и вкуса избежать этого; он никогда не путал логику с моралью и никогда не подставлял под major силлогизма оценочных суждений (скажем, вместо школьно–логического: «все люди смертны» нечто типа: «все люди жалкие и подлые твари»). Характерно, что внешне он облекся в маску лингвиста, специалиста–языковеда; это помогало ему отвлекать недалеких малых с философского факультета (а в идеале и «отдел кадров») на ложный след. С другой стороны, он как бы нуждался в некоторой асимметрии, своего рода смещении перспектив для более острых контемпляций; похоже, лингвистика, в которую он профессионально облекся, была лишь хитростью его духа, замаскировавшегося под идеологически более нейтральную дисциплину, чтобы тем адекватнее и полнее отдаваться риску философских погружений. Кстати, Э. А., прежде чем поступить на филологический факультет, проучился около месяца на физико–математическом, перерешив едва ли не все задачи в объеме курса и — заскучав; он оставил физику, после того как смог её и потому что смог; представить его себе физиком было бы так же трудно, как богословом; я думаю, физика отпугнула его как раз реваншем теологии, не нашедшей для христианского Бога более подходящей теодицеи, чем вогнав его в измерительные приборы физического кабинета… Он предпочел филологию, не классическую, а никакую, нашу, Луначарскую, в которой студент стоял перед своеобразным выбором: либо не научиться тому, чему учили, либо же научиться тому, чему не учили; как оказалось, именно эта филология стала ему идеальным местом для его последнего решения: быть философом. Философом par excellence, неспособным ни к какой догматике и готовым к любым поворотам и капризам мысли. Э. А. был как–то пугающе молод душою; несомненно: карма Строителя Сольнеса не была его кармою; он никогда не обещал строить высоких башен, по той причине, что и не делал ничего иного, а при случае сам не прочь был напомнить иной Хильде, что юность — это возмездие. Он мыслил весомо и стремительно. Никогда не забуду: мы шли куда–то вместе; на костылях (их оставила ему с детства скарлатина) он несся так быстро — вперед и словно бы вверх, что я едва поспевал за ним. Он втыкал костыли в землю вперед от себя и мигом перелетал размеченные расстояния, равные моим двум или трем шагам (Лишь позже я догадался, что видел его мысль, уплотненную в имагинацию.) Вообще чем грузнее и неповоротливее он выглядел, тем воздушнее и взрывчатее была его мысль. Он увешивался тяжелыми гирляндами понятий и схем, и только потом начинал выпускать джиннов из бутылки; это поведение характерно для его книг, которые, начинаясь и продолжаясь в академическом режиме, периодически нарушались сейсмическими толчками; мотто Фюстель де Куланжа: «век анализа на день синтеза» выглядело в его случае нормой стиля: чем скованнее и пасмурнее являло себя пространство книги, тем неожиданнее и ярче ошеломляло оно в отдельных местах и особенно на исходе. Представьте себе себя, как читателя, движущимся, страница за страницей, сплошь и рядом среди «гиппопотамов» и вдруг натыкающимся на «мотыльков»; после тяжелых заупокойных академизмов, на фоне которых облегчением показалась бы не только головная боль, но и зубная, вас вдруг настигает неожиданное, непредсказуемое, головокружительное, что–то вроде: «О, бабочка, о, мусульманка,/В разрезанном саване вся,/ Жизняночка и умиранка,/ Такая большая — сия». Кстати, Э. А. открыл мне Мандельштама, а точнее, те нехоженности несказанного, в которых шевелились (прежде шепота) губы автора «Грифельной оды». Рикошет несколько диковатый: от Гегеля к Мандельштаму, но надо было, в самом деле, обладать музыкальностью Э. А., чтобы услышать здесь энгармонически равные синтаксисы; философский язык Гегеля, шокировавший Шиллера и Гёте, столь же непредсказуем, как поэтический язык Мандельштама: поле смысловых притягательностей растянуто в обоих случаях до поп plus ultra. Я думаю, Э. А. не в последнюю очередь оттого так тянулся к Гегелю, что слышал в нем, за косолапостью языковых движений, «флейты греческой тэту и йоту», равным образом: в Мандельштаме его поражала асимметричность скачков смысла, столь характерная для гегелевских логицизмов. Вообще он любил тяжелое, тяжеломысленное (в противовес легкомысленному), только тяжелое должно было не пыхтеть, а нести себя легко и ломко, совсем по–мандельштамовски:
«сестры тяжесть и нежность — одинаковы ваши приметы»; мы часто спорили на тему, а возможны ли и нужны ли сегодня «системы», вернее, спорил я; он, как всегда, понимающе молчал, ограничиваясь двумя–тремя замечаниями; в нем не было и следа от спорщика, и если он с чем–нибудь не соглашался, то давал об этом знать, скорее, мимикой, чем словами. Может, он и соглашался с моими аргументами, что время больших философий прошло и что философствовать сегодня, значит быть не домоседом бытия, а его бродягой; но суть лежала не в аргументах, а в том, что за аргументами и что несравненно значительнее всех аргументов, вообще мыслей: в человеке. Мышление Э. А. было эфирным слепком его индивидуальности, то есть, он мыслил, равняясь не на правильности или неправильности мысли, а на особенности своей (философской) судьбы, и если судьбой его было хранить верность метафизике большого стиля в линии от Плотина до Лейбница и Гегеля, то его не смущало, что сажать мощные платаны приходилось среди сплошных пней и пеньков марксистской, и даже не марксистской, а какой–то,
чёрт знает какой, философии, выделяющей мысли по рефлексу слюновыделения. В этом смысле он был очень несовременным, больше того, он не хотел быть современным, и, терпя неизбежность чуждого ему времени, мысленно уходил в минувшие, более адекватные его строю времена. Это сулило несомненные выигрыши, но гораздо труднее было осознать потери… Книгу «Душа и её отображения» я читаю в этой двойной оптике гораздо интенсивнее, чем другие его книги; очевидно, по той причине, что в этой книге я общаюсь с ним, умершим, что значит: встречаюсь с ним в новой телесности его существования, каковая есть МЫСЛЬ. Разница между нами: им, уже умершим, и мною, еще живущим, в том, что высшее, мое, стало низшим, его. Я несу в себе мысль как высшее; он, ставший сам мыслью, несет в себе нечто, настолько же превышающее мысль, насколько эта последняя превосходит бренную физическую телесность. Иначе, он живет в мысли, как в теле: мысль, бывшая при жизни душой, стала теперь телом. Вопрос в том, что есть теперь душа этого тела… Случилось так, что Э. А. должен был в последние годы перевести на русский некоторые тексты Рудольфа Штейнера. Штейнера он знал давно (кажется, с того же времени, что и я) и принимал его полностью; но принимал всё в той же линии роскошного люциферического метафизицизма; я думаю, мой радикализм был ему совсем не по душе, во всяком случае разговоры наши на эту тему уходили концами в неопределенное. Сюда примешивалось еще и общение с так называемыми антропософами. Но ведь это неизбежно. Глупцы, долдонящие правду, неизбежны. И если они к тому же досадны, как соболезнование, выраженное в шутливой форме, ну и что же из этого! Разве это повод отвернуться от правды! Досадно, когда глупцы говорят: Штейнер никогда не ошибался, но досадно же, когда умные люди опровергают глупцов, ища ошибки Штейнера. Среди текстов, переведенных Э. А., были и штейнеровские вступительные статьи к естественнонаучным сочинениям Гёте. Мне радостно сознавать, что следующий отрывок (из статьи к «Изречениям в прозе») я могу процитировать в переводе моего друга: «Мысли другого человека должно рассматривать не как таковые — и принимать или отвергать их, — а нужно видеть в них вестников его индивидуальности. […] Философия никогда не выражает общезначимых истин, она описывает внутренний опыт философа, посредством которого последний толкует явления».Базель, 13 декабря 2004 года
Из воспоминаний бывшего студента
Ex ungue Leonem
Моя первая встреча с этим человеком случилась двадцать лет назад [114] , когда, студент–первокурсник, я тупо и тоскливо скучал в аудитории, где минутою позже должна была начаться первая лекция курса по истории античной литературы. Предшествующие занятия и на этот раз сделали свое дело: я успел получить дневную четырехчасовую порцию очередной дезинформации, о которой у меня уже тогда сложилось смутное представление как о ритуальной процедуре нравственного и умственного разложения. Позднейшие углубления подтвердили предчувствие: в течение пяти лет университетской жизни я безнаказанно подвергался черномагическим действиям деперсонализации и деморализации; изо дня в день повторялась однообразная, как труп, процедура выбивания из меня естественных задатков ума и заполнения меня никчемностью и профессиональной невменяемостью. Инстинкт судьбы слепо сопротивлялся и вынуждал к саботажу; многочисленными пропусками лекций, абсолютной фригидностью слуха во время занятий, наконец еле выцарапанными «уд.» на экзаменах я безотчетно оберегал свою силу суждения от порчи.
114
Написано в 1986 году
…Он вошел в аудиторию и врезался в память с первого же мига: высокий, внезапный, жданный. Подсознание моментально зафиксировало перемену атмосферы; несколько секунд потребовалось для того, чтобы возникла новая геометрия отношений, словно бы в катушку из проволоки был вложен магнит. Он вошел в аудиторию так, словно за её дверями было не изотропное университетское пространство, а декорации ибсеновских драм. Самое удивительное было то, что он не чувствовал вовсе неуместности нас и, от нас, себя; он вошел как ни в чем не бывало, всем видом своим подчеркивая нормальность случившегося, как если бы и в самом деле не было ничего ненормального в том, что серая и скучная аудитория, привыкшая к снотворным голосам проходимцев в профессорском звании, столкнулась вдруг с олицетворенным великолепием.
Память сохранила мне первый отпечаток, которому я не могу подобрать иного слова, кроме великолепие. Он был — великолепен, этот внезапно данный, отданный свидетель культуры: великолепен в обоих смыслах слова, переносном и буквальном; великолепие жило в нем не только тропом по сходству, но и оригиналом факта, где анатомия переставала служить медицине, служа законам кисти и резца. Совсем недавно, видя его на сцене, сидящим и опершимся на трость, я подумал о том, что должен был чувствовать Донателло, когда, уставившись глазами в изваянную им фигуру Цукконе, он закричал: «favella! favella!» — «да говори же! говори!»
Лекция, услышанная мною тогда и длившаяся полугодие, сложилась в годах в новый орган восприятия. Я лишь смутно подозревал, как такое вообще возможно, но я наверняка знал, что без такого «как»бессмысленным оказывалось всякое «что»; совсем недавно узнанные слова Ницше: «Мир может быть оправдан только как эстетический феномен», скликавшиеся с недавно же узнанной формулой Достоевского: «Красота спасет мир», все пятьдесят миров чуждых восторгов, от бессмертных шиллеровских «Писем об эстетическом воспитании» до гипнотической стилистики Флобера и Уайльда, вся бессонная, драгоценная, запойная контрабанда моего противоуниверситетского самообразования, мучительно распирающая меня фактом вопиющего несоответствия с действительностью, вдруг во мгновение ока разрешилась в консонанс. Дело было не в плохих или хороших лекциях; лекции временами оказывались вовсе не дурными, особенно на фоне невообразимого глумления над тематикой отдельных дисциплин; дело было в «как» этих лекций. Я видел (беря лучшие примеры) отлично осведомленные головы, сидящие на плечах, ниже которых прекращалась всякая осведомленность и начиналось нечто подобное тому, что в астрофизике называется парадоксами сингулярности. Передача знаний имитировала телеграф: предполагалось, что голова профессора подает сигналы, а голова студента фиксирует их на ленте; этому телеграфу был я обязан еще со школьной скамьи равнодушием к поэзии Пушкина (болезнь, освобождаться от которой приходилось потом годами). Ибо нет и не было более верного средства сделать человека антипушкинианцем (анти чем угодно), чем вводя подростка в мир поэта на языке, по сравнению с которым шедеврами стилистики показались бы доносы на Пушкина в канцелярию графа Бенкендорфа. Короче говоря, дело было не в«информации», а в человеке. Я видел лектора, похожего, как две капли воды, на то, о чем он говорил; он говорил, сжигая за собой мосты; в бой были пущены все резервы телесной пластики, и когда с уст его срывались слова, в них раззвучивались не только данные голоса, но и глаза, нос, скулы, руки, ноги, спинной мозг, что я говорю: мышцы, все до одной. Это потрясло меня с первых же минут: тончайшая оркестровка мышц, аккомпанирующих голосу; правда слов подтверждалась не логикой, а нейрофизиологией.
О чем он говорил, помню смутно. О Пиндаре, Архилохе, Софокле, о причудливом греческом мире, где послов избирали по красоте и где афинские торговки зеленью обсуждали очередную речь Демосфена. Помню еще головокружительные маршиброски: от Софокла к Блоку, от Блока к импрессионистам или (может быть) к флорентийским гонфалоньерам XV века. Единственное, что помню, как сейчас: чувство катастрофичности, не покидавшее его ни на секунду и передавшееся нам, даже тем из нас, кому оно было противопоказано. Катастрофизмом был проникнут каждый его жест, каждая его пауза; так он вбивал, вживлял в нас исключительность своей темы. Можно было измерить пульс до и после того, как он начал говорить о Софокле или Перикле, чтобы убедиться в том, насколько физиологично подлинное знание; шума и ярости требовала его тема; чтобы угнаться за ней, приходилось мыслить не головой, а телом, тоскующим по гимнастике, и переживать сказанное не метрономически, а сейсмически. Настоящая «информация» усваивается на грани, разделяющей сознание от обморока; она не набивает голову справочными данными, а вламывается в симптоматику жизненных процессов, меняя ритмы крови, обмена веществ, истребляя вирусы отчужденности, весь бактериологический арсенал тупости и безучастия. Так (продолжая тему греческой культуры) «информировал» Сократ. «Когда я слушаю его, — признается Алкивиад, — сердце у меня бьется гораздо сильнее, чем у беснующихся корибантов, а из глаз моих от его речей льются слезы».
Сейчас, по прошествии двадцати лет, могу признаться и я: хотя глаза мои на этой лекции оставались сухими (этого требовало единство времени и места вопреки требованию действия), зато сердце мое билось гораздо сильнее, чем когда–либо до и после при восприятии живого слова.
Громадная эрудиция (которой я не перестаю удивляться до сих пор в нашем общении) жила в нем по всем правилам большой приключенческой и внебрачной жизни. Он прожигал свои знания со страстью профессионального игрока, в стиле постоянного va–banque, где ставка делалась на выигрыш или проигрыш мгновения, но, даже проигранные, эти мгновения ослепляли сознание щедростью жертвы и величием осанки. Предугадать технику игры было невозможно: он мог начать с вежливых намеков на пробелы нашей культуры и вдруг, разъярившись, зашибать нас знаниями, как кегельбанными шарами. Разъяренность его всегда изживалась в рамках несравненного художественного вкуса; со временем я понял, что этот человек в каждом атоме своих проявлений как бы хронически обречен на выразительность; он бы считал себя обворованным, если бы стереотипы быта и поведения наложили свой отпечаток хоть на одну секунду из отпущенного ему времени. Жизненный принцип разыгрывается в нем не в поочередности «хлеба и зрелищ», а в одновременности их; сам хлеб здесь зрелищен, и сами зрелища даны как хлеб, а главное, наряду с насущностью хлеба подчеркнута и насущность зрелищ, ибо хлеб без зрелищ не менее дефектен, чем зрелища без хлеба. Я никогда не видел его равным своим знаниям, и вот почему с такой легкостью расставался и расстается он с ними где попало: в аудитории, в застолье, в случайных встречах. Отдать кошелек первому встречному — правило, обязательное для рыцаря и дворянина, ибо залежавшийся в кармане кошелек — сущая нечистая сила для гасконца, которому суждено при любых обстоятельствах умереть маршалом Франции. О Левоне Нерсисяне теперь уже можно со всей определенностью сказать, что он ни при каких обстоятельствах не уйдет из этой жизни профессором или членом–корреспондентом, но что при любых обстоятельствах он уйдет из неё с преимуществом гамбургского счета.
И вот они, некоторые балансы из этого счета, подсмотренные мною тогда, в студенческие годы, и после, в миги общения. Этот человек выдержал бы поверку по самым высоким табелям о рангах; его духовный ранг без малейшей натяжки, а то и с запасом, врастает в масштабы европейской духовности. Говоря о запасе, я нисколько не преувеличиваю; запас — особая приправа чисто национальной кухни, от которой у иного знаменитого француза (из «бессмертных», а, впрочем, и смертных) свело бы желудок. Кто–нибудь из нас должен же однажды признаться в этом: что одно — французский esprit в ином знаменитом французе, и что другое он — в Л. Н. Ну представьте себе самые изысканные лакомства этой культуры в гамме образов от Шодерло де Лакло до Мишеля Фуко плюс нечто, чего попросту не могло бы быть во всей этой гамме: чистый, неподражаемый, сдирающий кожу, как наждаком, антивертеровский, удесятеренно раблезианский армянский язык. Представьте же себе комбинации, до которых не доросла действительность лучших европейских издательств: утонченнейшие образцы старинного французского вежества, поперченные армянским самогонным синтаксисом, или еще следующее сочетание: автор «Мифа о Сизифе» (многие ли из нас, увлекавшихся Камю, знают, что это имя было оглашено здесь впервые — и как! — Л. Н.?), ну да, Альбер Камю, но без индекса цитируемости, без Нобелевской премии, без всемирной известности, без Парижа; серия «без» — негативный прием, которым я подчеркиваю позитив иного образа; поразмыслим же над диковинной задачей: проигрыш Альбера Камю в этом перечне лишений нетрудно угадать; гораздо труднее увидеть в нем его выигрыш. Симметрия задачи вынуждает меня к аналогичной процедуре с другого конца: дайте Л. Н. всемирную известность, Нобелевскую премию, откройте ему Париж (хотя «ему туда не надо») и подумайте о его проигрыше и выигрыше. Я понимаю, конечно, что в обоих случаях выигрывает абсурд, но абсурд абсурду рознь: можно быть не только философом абсурда, меняя абсурд на книги об абсурде; можно вообще не писать никаких книг, ни об абсурде, ни о чем угодно, короче: можно и в качестве «Сизифа» быть свидетелем смысла. Я, кажется, еще не говорил о том, что в нерсисяновском Сизифе смысл чувствует себя надежнее и адекватнее, чем в подтрунивающих над ним прагматиках и практиках.
Полгода длился этот курс, потрясавший меня, первокурсника; полгода моя студенческая жизнь осмысливалась от четверга к четвергу в последнее вечернее двухчасие занятий, когда этот человек входил в аудиторию, влюблял нас в культуру и уходил, унося с собою свое одиночество, обремененное чужими восторгами. Дело было не в античной культуре, ни даже в культуре вообще; он учил другому, и учил, не уча, а просто показывая. Что я вынес из этих уроков, разве это перечислишь? Скажу о главном, о чем могу еще сказать. Прежде всего, страсть; мне было воочию показано, однажды и навсегда, что идеи, которые в мнении большинства абстрактны и неживы, способны на такую страстность, каковую не прочь бы занять у них иные авантюристы. Далее: артистизм; события мировой культуры не конспектировались, а разыгрывались, и разыгрывал их не лицедей, которому нет дела до Гекубы, а некий «странных дел мастер», которому ни до чего нет дела, кроме Гекубы. В- третьих, парадоксальность и импровизационность; явления культуры надо осмысливать не только правильно, но и вкусно; Л. Н. рассказывал нам о римских цезарях или фразерах времен Французской революции, а мы слушали его, поддавшись всем телом вперед, как если бы речь шла о классном полицейском романе. Наконец, гениальность, как норма поведения; критерии произведения искусства органически врастают в быт, превращая его в сырье для постоянных вдохновений и фантазий. Китайцы выразили это в изящной пословице: «Великий человек — общественное бедствие». Л. Н. — и это знает каждый, кто хоть раз общался с ним, — невыносим. Но подумаем о том, что есть же времена, в которые невыносимость вменяется в норму поведения.