Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Шрифт:

Я решаюсь на мысленный эксперимент. Я представляю себе Л. Н., с быстротой рефлекса отвечающего на вопрос, что такое культура. Его ответ (выговоренный им из меня и моим голосом): культура — это когда чувствуешь себя в невыносимом как дома. Круг замыкается: не без внезапного облегчения и удовлетворенности. Этот человек всегда ждал и будет ждать одного: разоблачения.

Ереван, 11 марта 1986

P. S. Когда я писал эту статью, мы уже успели крепко подружиться. К этому времени он жил один, не выходя из дому никуда, кроме университета; он сидел всё время в кресле (у него было плохо с ногой) и читал, если не было гостей. Я заходил к нему регулярно и засиживался до ночи; он был единственный, с кем я мог говорить о своем сокровенном; он понимал это, как никто, несмотря на то, что сама тема оставалась ему чуждой. Его волновала не тема, а я; он сказал мне как–то (комплиментов он не делал никогда, да и не смог бы), что любит эту тему во мне и презирает её в других. Он был очень французским и совсем не немцем; я помню, как странно он посмотрел на меня, когда я, сказав ему: «В Вас Вольтер понял наконец Шекспира», добавил после небольшой паузы: «… но не больше». Самое интересное: он знал об этом «больше», хотя почти никогда не говорил о нем. «Коллеги» уже тогда враждебно косились на меня за мою антропософию; наверное, он был единственный, кто считался с нею во мне, избегая прямого разговора на эту тему. Книгу «Становление европейской науки» я писал для него. Он знал это, но не хотел читать её частями, а всю целиком. Смешно сказать, но я торопился; мне не терпелось дописать текст, отпечатать его на машинке и вручить ему первый экземпляр. Прочитав её, он нашел очень нужные мне слова; кому, как не ему, было знать, в каких неадекватных условиях книга писалась. Мне приспичило воздвигать какой–никакой, а дом, — при элементарной нехватке строительных материалов: в условиях книжного голода, а тем более в послеперестроечном Ереване, где уже трудно было рассчитывать и на московские библиотеки; где–то лежали же эти книги, невостребованные, может и неразрезанные, дразня меня недоступностью. Кое–что я, конечно, находил: если не в государственных библиотеках, то в частных, а если и не в этих, то уже и вовсе «с закрытыми глазами»; однажды, к примеру, до меня дошло, что отпрыск какого–то умершего ветерана войны продает отцовскую библиотеку с богатым ассортиментом

награбленных в свое время в Германии (наверное, надо было сказать: трофейных) книг; будь я мистиком, я не удержался бы от целепричинного, так сказать, реверсивно–каузального допущения, что грабились книги как раз для меня (настолько всё, включая момент их передачи мне, попадало в точку), и если я тем не менее покупал их, то, пожалуй, для того, чтобы не веселить наследника требованием вернуть мне их. Но это были капризы случая, уместные разве что при написании стихов; стихов, увы, я не писал, а писал прозу, прочность которой не в последнюю очередь зависела от опоры на сноски или, говоря наглядно и внятно, на такую малость, как заваленный книгами стол в какой–нибудь богатой университетской библиотеке. Очевидно, это имел в виду Л. Н., утешая меня обратными случаями, когда, имея под рукой все нужные книги, не умеют ими пользоваться; он был прав: наверное, легче иногда накормить пятью хлебами пять тысяч человек, чем пятью тысячами хлебов пять человек. Вообще его ответный жест на эту написанную для него книгу был ошеломительным. Он сказал мне, что дарит мне один день из своей жизни, пояснив, что, когда мне придет время умирать, я проживу на день дольше, соответственно: он — на день меньше… Я был поражен царственностью жеста, и искал — кавказский круг! — отыграться. Мне неожиданно повезло; в 1991 году в московском издательстве «Мысль» был издан мой перевод 1-го тома шпенглеровского «Заката Европы». Конечно, ни во время, ни после работы над книгой я и не думал о том, о чем вдруг, с замершим сердцем, вспомнил, идя дарить Л. Н. предназначенный для него экземпляр. А вспомнились всё те же студенческие годы, о которых я писал в статье о нем. Мой, первокурсника, первый разговор с легендарным лектором, на лекции которого сбегались студенты со всех городских ВУЗов. Мы стояли у окна рядом с деканатом, и он терпеливо выслушивал мой сбивчивый отчет новичка о первых восторгах и влюбленностях в стране культуры. Не помню уже, что я говорил; помню только, как он спросил, читал ли я Шпенглера. Шпенглера я не знал, и это его возмутило. Он прорычал, что ему не о чем со мной говорить, пока я не прочитаю Шпенглера, что без знания мною Шпенглера ему, Л. Н., нечего мне сказать, и еще что–то в этом роде. Даря ему экземпляр «Заката Европы», я позволил себе устроить маленький театр. Я долго и перифрастически воссоздавал ему ту сценку у деканата 25 летней давности, пока у него не начало меняться лицо. Неважно, вспомнил ли он её или нет, но наверняка он вдруг увидел её всю; воспроизведя почти его голосом его возмущение советским студентом–первокурсником, не знавшим Шпенглера, я положил перед ним на стол книгу и сказал: «Сейчас Вам есть о чем со мной говорить. Шпенглера я не просто прочитал, но и переписал: по–русски»… Вскоре после этого я уехал на Запад. Мы виделись раз в год, когда я наезжал в Ереван на две–три недели. Я привозил ему шикарно пахнущие одеколоны и причудливо пузатые бутылки коньяку, который мы немедленно распивали: он маленькими порциями и занюхивая одеколоном, я, ничем не занюхивая, зато делая пакостную мину и вкрадчиво прося его не перепутать, что нюхать, а что пить… Последний раз мы увиделись летом 1999 года. Болезнь пришла неожиданно и взяла его (буквально) за горло. Когда мне позвонили и сказали, что он умер, я спросил о дне и часе похорон. Я хоронил его один, в Базеле, в холодный позднеосенний день, пройдя пешком до Мюнстера и постояв у гробницы Эразма. Мне не дает покоя, а может быть (я не знаю), меня успокаивает мысль, что день, в который я умру, последний день моей жизни, будет его днем, тем самым, который он недожил, потому что подарил его мне.

Базель, 17 февраля 2006

Открытое письмо Дитриху Раппу

Редактор еженедельника «Das Goetheanum» в Дорнахе

Дорогой господин Рапп, я позволяю себе обратить Ваше внимание на упущение, не оставшееся для меня незамеченным по прочтении интервью с Адольфом Мушгом в «Гётеануме» от 13 июня 2004 года. Наверное, Вы сами решите, было ли это небрежностью или умыслом Вашего сотрудника, который на протяжении всего достаточно долгого разговора так и не удосужился вспомнить сам и напомнить своему собеседнику, что место, где они находятся и ведут беседу, — всё–таки антропософский еженедельник. Мне, во всяком случае, кажется более чем странным, когда сотрудник антропософской газеты берет интервью у «одного из наиболее значительных швейцарских авторов современности» (как я узнал об этом из редакционного предуведомления) и ухитряется при этом не спросить его о его отношении к антропософии.

Можно оставить в стороне вопрос, насколько содержательны (или как раз несодержательны) рассуждения господина Мушга на затронутые в беседе темы. Худо ли, хорошо ли, но он отвечает на вопросы, которые ему задаются, и если он ни словом не упоминает антропософию, то оттого лишь, что его о ней не спрашивают. Похоже, сотрудник редакции полагал, что мнения Мушга об искусстве и науке, атомах и вселенных, культуре, политике, Европе и даже — с оглядкой на его японскую жену — буддизме больше заинтересуют читателей «Гётеанума», чем то, что он мог бы сказать об антропософии. Будем надеяться, что я не единственный читатель Вашего еженедельника, который придерживается противоположного взгляда. То, что у некой важной персоны современности берут интервью для антропософского «Гётеанума» и сознательно или подсознательно избегают вопроса о её отношении к антропософии, кажется мне не менее нелепым, чем если бы ей задали этот вопрос в интервью для, скажем, Советов хозяйке или Смастери сам.

При этом приходится думать не столько о профессиональной пригодности, сколько о карме. Допустив, что помимо антропософов есть еще и антропософия, напрашивается следующее соображение: антропософы или неантропософы, мы стоим, едва очутившись в смысловом поле антропософии, под знаком некой специфической кармы. То, что мы даже и не подозреваем об этом, лишь сильнее подчеркивает неоспоримость стояния — по аналогии с болезнями, которые незаметно назревают в нас, пока мы радуемся жизни. Как антропософ, я могу знать, что Адольф Мушг, после того как он соблаговолил появиться на страницах антропософского еженедельника, попал в сферу действия некой кармы, соль которой, между прочим, заключается в том, что он, вероятнее всего, посчитал бы это знание полной чушью. Антропософскому модератору пристало бы позаботиться о таких вопросах, ответы на которые отвечали бы не критериям занимательности и кампанейства, а обнаруживали бы карму. Какое мне, читателю Вашего еженедельника, дело до самодовольной болтовни Мушга, если один из «самых значительных швейцарцев современности», находясь на антропософской территории, с такой же невозмутимостью молчит об антропософии, с какой молчит о ней его антропософский собеседник!

Хороший интервьюер, как я думаю, — тот, кто (учтиво и корректно) расставляет ловушки, в которые попадают затем «важные персоны современности». Причем делает это не коварно, а предупредительно, как бы говоря: осторожно, ловушка! и наблюдая при этом, как её обходят. «Важной персоне» предоставляется шанс лишний раз убедиться самой и убедить других в своей важности. Ничего другого не нужно от этого (как, по–видимому, и от прочих) интервью и Адольфу Мушгу. Временами он дает даже понять, что ему хотелось бы чего–то более соленого и поперченного, но собеседник его, увы, предпочитает оставаться при своих малокалорийных вопросах. Это и называю я, с позволения, упущенным антропософским шансом. Господина Мушга угораздило даже к концу беседы сжать свою «жизненную мечту» до выразительной формулировки, вынесенной редакцией в заголовок: «Мне хочется, — говорит Мушг, — научиться быть действительным там, где я нахожусь». И поскольку его собеседнику нечего сказать на это, он иллюстрирует свою мечту сам. Пример изящен и не лишен жеманства: «Быть присутствующим, как кошка на стуле, — милость, которой лишены большинство людей». Не знаю, как с милостью, но вот насчет перчатки вызова у меня нет никаких сомнений! И раз уж перчатка брошена на антропософской территории, трудно отказать себе в удовольствии поднять её. В моей (воображаемой и антропософски отредактированной) версии разговора сказавший это оказывается пойманным на слове. Мушг: «Мне хочется научиться быть действительным там, где я нахожусь». Реплика, напрашивающаяся, как щелчок: Вот Вы как раз и находитесь на антропософской территории! Вам, что, в самом деле хочется НАУЧИТЬСЯ быть здесь действительным?

Допустив, что вовсе не обязательно равняться на кошку, чтобы снискать себе милость быть присутствующим…

P. S. Дорогой господин Рапп. В свое время мне довелось прочитать в «Гётеануме» Вашу заметку на смерть Эрнста Юнгера. Это был краткий пересказ Вашей беседы с легендарным сверстником века. И вот же, Вы не упустили возможности спросить автора «Авантюрного сердца» о его отношении к антропософии (как я помню, в связи с Гёте, в духе которого, несомненно, могла бы произойти встреча Юнгера с Рудольфом Штейнером). Его ответом было молчание. (Кажется, на Ваш вопрос остро и отрицательно отреагировала его жена.) Он же предпочел молчание. Нет сомнения, что это молчание займет место в будущих историях литературы и юнгеровских биографиях. Молчание Эрнста Юнгера, в последний вечерний час его жизни, перед Рудольфом Штейнером, которое стало возможным благодаря одному вовремя поставленному вопросу.

С сердечным приветом

Базель, 15 июня 2004 года

Экспонированная антропософия

1.

Среди множества симптомов, которыми изобилуют антропософские публикации, бросается в глаза оптимизм следующего утверждения (см. еженедельник «Das Goetheanum» Nr. 29, от 18 июля 1999): «Культурное распространение антропософии, ожидаемое Рудольфом Штейнером к концу столетия, во многих отношениях стало действительностью. Пока, правда, в сравнительно скромном объеме, и тем не менее уже в необозримых масштабах, так что многие люди чувствуют себя обогащенными и поддержанными в своих устремлениях». Это заявление подкрепляется небольшим ассортиментом примеров, которые, как и следовало ожидать, начинаются с вальдорфских детских садов («более тысячи во всем мире»), не обходят стороной и общинный банк (консолидированный объем которого в финансовом 1998 году насчитывал 300 миллионов немецких марок) и достигают пика в скоростном поезде ICE, принятом недавно к эксплуатации акционерным обществом «Германская Железная Дорога» и носящем имя «Рудольф Штейнер». Нет сомнения, что многие антропософские читатели порадуются этой уверенности. Но, может быть, кого–нибудь и покоробит лихость, с которой антропософские инициативы валятся в одну кучу с не–антропософскими. Что господам из акционерного общества «Германская Железная Дорога» сподобилось (примечательным образом как раз к годовщине крушения поезда, называвшегося «Вильгельм Конрад Рёнтген» [115] ) среди множества прочих «культурных» имен поездов поставить на рельсы и имя творца антропософии, могло бы, пожалуй, быть отнесено на счет той плутовской нечистой силы, местечковой креативности которой следовало бы приписать и инициативу снабжать сахарные пакетики для кофе цитатами из Будды или Марка Аврелия. Во всяком случае, ничто не говорит в пользу того, что этот курсирующий между Штутгартом и Цюрихом поезд ICE преследует какие–то скрытые побочные цели. Германская Железная Дорога должна стоять выше подозрений в намерении содействовать

распространению антропософии. Другое дело, если спросить себя: а пришло ли бы в голову и иному антропософу назвать высокоскоростной поезд именем «Рудольф Штейнер», мотивируя это желанием познакомить как можно больше людей с антропософией? В таком случае следовало бы отличать намеренное вредительство от халатности. Никто ведь не станет, в качестве ответственного по железнодорожному ведомству, заботиться о вещах, которые обязан знать тот, кто находится в силовом поле антропософии. Скажем, то сообщение духовной науки, в котором — поверх математического номинализма ничего не подозревающей об этом физики — называется реальная сила, которая, в частности, приводит в движение и поезда… Что «многие люди чувствуют себя обогащенными и поддержанными в своих устремлениях», потому что они разъезжают в поезде, носящем имя «Рудольф Штейнер», не более чем дурная шутка, которую, впрочем, можно было бы извинить, не будь она именно дурной. Если (антропософски понятое) дурное есть лишь стоящее не на своем месте хорошее, то, наверное, это в равной степени относится и к дурным шуткам. Можно поместить упомянутую шутку (раз уж она сделана) в более конкретную и имманентную топику. Мы скажем: если люди чувствуют себя «обогащенными» при соприкосновении с антропософией, то это не имеет ничего общего с их «устремлениями», а есть их судьба. Притом, что соприкосновение могло бы быть и иным. Скажем, если пассажирам высокоскоростного поезда ICE «Рудольф Штейнер», отправляющегося из Штутгарта в Цюрих и обратно, была бы, в качестве дорожного чтения, рекомендована лекция Штейнера, прочитанная им как раз в Штутгарте 26 августа 1906 года, хотя бы тот отрывок из неё, согласно которому в так называемых природных силах (например, в силе тяги вот этого вот локомотива) следует видеть «действия развоплощенных людей»… Речь шла бы тогда не о том, сколькие чувствуют себя «поддержанными в своих устремлениях», а о том, есть ли среди них и такие, которые вздрогнули бы от прочитанного и рискнули бы додумывать его на свой страх и риск? Вот они–то и соответствовали бы ожидаемому Рудольфом Штейнером распространению антропософии, которая адекватна не там, где она выставлена напоказ, а там, где она спонтанно поволена. Распространять на неё журналистские замашки — глупость или недоразумение: не антропософия нуждается в публичности, а публика в антропософии. Пусть публика и слывет последней инстанцией в отношении чего угодно. В отношении антропософии реакция её интересна лишь в том случае, если антропософия не экспонируется, а вакцинирует. Тогда клиентов бросает от неё в дрожь, чем и решается вопрос о её «культурном распространении»: в зависимости от того, для скольких возможен переход от оторопи к познанию.

115

3 июня 1998 года у местечка Эшеде в Нижней Саксонии. Погибло 101 человек и 88 были тяжело ранены. С тех пор принято решение не называть больше ни один скоростной поезд именем «Вильгельм Конрад Рёнтген»

2.

Среди примеров «культурного распространения антропософии» в цитированной выше статье называется и выставка, демонстрируемая по всему миру. «Сведущая в искусстве публика, — читаем мы, — обсуждает в знаменитых галереях планеты, от Беркли и Нью—Йорка до Токио, рисунки, сделанные Рудольфом Штейнером мелом на стенной доске». На этом случае стоит остановиться. В отличие от творческой инициативы железнодорожников, речь идет здесь о предприятии, устроенном самими антропософами. Мы вкратце воспроизведем анамнез случая. Известно, что лектор Рудольф Штейнер имел обыкновение при случае пояснять свои лекции меловыми рисунками на доске. Рисунки, в отличие от стенографических записей, поначалу не хранились, пока кому–то не пришло в голову сохранять и их. Стенная доска обтягивалась с этой целью черной бумагой, на которую лектор и набрасывал свои эскизы цветным мелом. После лекции бумагу с рисунками стягивали с доски и передавали в архив. Никому и в голову не приходило, чем еще они могли бы быть, кроме репродукций в тексте. Выяснилось, однако, что и антропософская голь богата на выдумки. Скажем, на следующую: выставить наброски в цюрихском Доме искусств (соответственно «в знаменитых галереях планеты») под девизом: Директивы для XXI столетия. Неслыханным в этой выставке (о чем, похоже, не догадывались даже её инициаторы) был пересмотр биографии Рудольфа Штейнера — в свете извлеченных из небытия, как бы раскопанных, рисунков мелом (я чуть было не сказал: «наскальных изображений»). Из хронологического очерка жизни, вывешенного при входе в зал выставки, можно было узнать, что жизненный путь Штейнера состоял из трех стадий: от «написанных трудов» (ранний период) через «лекционную деятельность» до (начиная с 1919 года) «рисунков мелом». В это трудно поверить. Наверное, на такое способны только палеонтологи или археологи. Невольно вспоминаешь о революции in historicis, вызванной открытием настенных рисунков homo Heidelbergensis, и качаешь головой.

3.

Впрочем, тактически центр тяжести названных директив лежит не столько в штейнеровских набросках, сколько в участии мужа, без которого акция не могла бы быть осуществлена, ни даже помыслена. Имя мужа, через которого (хотя и посмертно) директивы дотягиваются–таки до XXI века, Йозеф Бойс. Атипичной судьбой этого человека, ставшего еще при жизни культовой фигурой в мире современного искусства, было поверить в связь своих (сдержанно выражаясь) инициатив с антропософией. В числе инициатив были, как известно, и стенные доски. Случаю было угодно, чтобы некий сотрудник штейнеровского архива и восторженный поклонник Бойса (ein begeisterter Beuys—Boy) наткнулся на папку с меловыми набросками Штейнера и поразился их якобы сродству с графикой Бойса. Отсюда было рукой подать до еще одной инициативы, сулящей неслыханное оплодотворение скудной антропософской почвы; усилиями сотрудников Управления наследием Рудольфа Штейнера в Дорнахе, после того как им удалось наладить контакт с маститыми политтехнологами современного искусства, возникла выставка, обещающая стать хитом сезона. Три мужа и одна дама сошлись в пространствах цюрихского Дома искусств, чтобы предоставить свои художества на суд искушенной in artibus публики: Эмма Кунц, Иозеф Бойс, Андрей Белый и Рудольф Штейнер. Этот, на первый взгляд, необычно выглядящий состав не должен, однако, сбивать с толку. И невооруженному глазу видно, насколько корректно был сделан выбор, и насколько безупречно сработал социальный и гуманитарный такт, с которым устроители выставки позаботились не только о тендерной стороне дела, но и о том, чтобы наряду с тремя антропософами можно было бы приветить и одну не–антропософку, лишний раз дезавуируя слухи об антропософии, как секте, и т. д.

4.

Если отвлечься теперь от этого камуфляжа, то практически всё заостряется на штейнеровских набросках. Геометрические дилетантизмы Эммы Кунц остаются вообще в тени и, похоже, находят объяснение в упомянутом выше пиаре гендерно деликатной и мультикультурно настроенной антропософии. (Наверное, не следовало бы упускать из виду и более близкие, местечковые, мотивы, с учетом того, сколь велико могло бы быть раздражение швейцарского genius loci, если бы целое было представлено на его территории только австрийцем, немцем и русским.) В свою очередь, и немногие рисунки Андрея Белого, сделанные им при проработке данных ему Штейнером медитаций, производят впечатление транзитности; они впечатляют (снова русский, хоть и не «новый», а русский), но не задерживают. Иначе обстоит с Бойсом. Он и есть, собственно, гвоздь программы, её, с позволения сказать, серый кардинал. Все знают, насколько популярны его композиции и высок его рейтинг среди знатоков современного искусства. За этим проглядывается хитрость, а точнее, двойная хитрость организаторов выставки в их благом намерении послужить антропософии, что значит: содействовать «ожидаемому Рудольфом Штейнером к концу столетия культурному распространению антропософии». Всё было бы хорошо, не будь намерение заведомо обречено на неуспех, ввиду неизвестности штейнеровских трудов не только в широких кругах, но и среди самих антропософов. Названная двойная хитрость рассчитана как раз на этот тупик. Речь шла, во–первых, о том, чтобы сбалансировать незаинтересованность публики в отношении всего, что было написано и сказано Штейнером, интересом к нарисованномуим. Это выглядело смелым и свежим решением. С пресыщенной публики можно было бы стряхнуть сонливость, оповестив её, что «мистик» и «визионер» Штейнер не только писал книги и читал лекции, но и — рисовал. Но для этого требовалось, во–вторых, пробудить интерес и к «графику». Здесь любимец публики и «антропософ» Бойс пришелся как нельзя кстати. Устроители выставки искренне рассчитывали внести весомую лепту в развитие антропософского движения, подставив иллюстрации Штейнера к прочитанным им лекциям под свет, падающий на них с шедевров мастера Бойса («Бойс актуализирует Штейнера, Штейнер объясняет Бойса»). Следует поставить в заслугу господину Гвидо Маньягуаньо, не–антропософскому руководителю цюрихской выставки, что он без всяких оговорок довел до общественности намерение своих антропософских компаньонов. «Задача выставки, — поясняет названный господин, — в том, чтобы снова оживить мысли Штейнера. Это происходит с помощью Бойса». Что сказанное принимается друзьями Бойса за чистую монету, лежит не только в их предвзятости, но допускает и объективное толкование. Фраза господина Маньягуаньо обнаруживает ощутимое морфологическое сродство с бойсовским искусством. Слова кажутся здесь поставленными друг возле друга с такой же креативной невменяемостью (или — если угодно — невменяемой креативностью), с какой ставятся друг возле друга вещи в оборудованном Бойсом для своих причуд пространстве. Подобная позиция крайне затрудняет возможность предметного разговора, если не делает его вообще бессмысленным. Бессмысленно спорить с устроителями выставки о вещах, входящих, скорее, в компетенцию психиатра, чем искусствоведа. Но вместе с тем не следует упускать и шанс быть услышанным посетителями выставки. Очевидно, что там, где речь идет об оживлении мыслей Штейнера милостью Бойса, центральное значение принадлежит исключительно самому Бойсу. После чего не остается ничего другого, как спросить, что же такое этот Бойс, раз уж именно с ним связаны надежды на будущность антропософии.

5.

Рудольф Штейнер читал лекции и сопровождал их время от времени рисунками мелом на доске: для более наглядного толкования сказанного. Эти рисунки относятся к произнесенному слову так же, как, скажем, жесты, которыми лектор дирижирует и поясняет движения своей мысли, к самой мысли. Людям, силою их кармы поставленным перед необходимостью заботиться о литературном наследии Рудольфа Штейнера, угодно было извлечь рисунки из запыленных папок и выставить их напоказ под видом самостоятельных произведений искусства. По существу, речь шла о жестах, сопровождающих речь, при отсутствии слышимых слов. Короче: об искусстве пантомимы. Превращенному в мима лектору Штейнеру вменялось (см. выше «Das Goetheanum» Nr. 29 от 18 июля 1999 года) на такой манер внести свою лепту в ожидаемое им же самим к концу века культурное распространение антропософии. Больше того. Пантомима была здесь не только доведена до ранга значимости написанного и сказанного, но и попросту увенчивала их. На фоне выставленных напоказ эскизов с надписями (типа: «Звезды суть выражение любви») приходится с полным правом думать о немом кино, сопровождаемом время от времени субтитрами. Общий пафос выставки не вызывает после этого никаких сомнений: некий антропософский team at ^г&лишает здесь Рудольфа Штейнера слова и экспонирует немого лектора под знаком третьей — завершающей, как они внушают, — стадии его жизненного труда.

Поделиться с друзьями: