Родной очаг
Шрифт:
— Так вот, чтоб не посылали наших детей в поле, самим нужно идти. Слышишь, Ликора, или нет?
Ликора такая, что всех послушается, никому не станет перечить. Она и собираться не собиралась, а так, в чем была, в том и пошла. Дети уже вышли из школьного двора, и женщины присоединились к ним в дороге. Вот так и шагали через село с шумом, смехом, а несколько учителей да Ганка с Ликорой шли по обочине, молчали.
Ан тут навстречу тетка Густя. Казалось бы, пройти Ганке, для чего задевать, но не удержалась:
— Идем с нами бураки копать. Идем, если тебе наших детей жалко!
— Некогда мне…
— Некогда! Ты и детей-то не успела нарожать, все тебе некогда было.
Густя заметно побледнела
— Пойдешь, что ли? — наседала Ганка.
И Густя вынуждена была пойти. А по дороге Ганка еще нескольких подбила: то родными детьми стыдила, то, если своих не было, чужими донимала. Так разошлась, что готова была перед каждой хатой останавливаться, чтоб совесть у односельчан пробудить. Учителя даже успокаивать ее стали.
— Успокойтесь, — говорила Таисия Степановна. — Уже немного людей собралось, что-то сделаем. А может, завтра снег сойдет, легче копать будет.
— Да жалко ведь, жалко, — с придыханием шептала Ганка, и трудно было понять, чего ей жаль: невыкопанных бураков, которые пропадут в земле, или детей.
Когда уже добрались до поля, еще несколько человек пришли, не напрасен был Ганкин гнев.
На следующий день детей на бураки не повели, зато женщины и мужчины собрались. Сказать, чтобы много, нет: Ганка пришла, Ликора тоже, Густя, и с другого конца села люди поприходили. В тот день с бураками не управились, а на следующий — добили все-таки участок, уж не так он и велик был.
Возвращаясь домой, никто и бурачка не взял.
Збаражане без колхоза давно уже жить не могут. Вот возьмите и выгоните одного из артели, пусть бы попробовал сам выкручиваться, так человек, ей-богу, сразу бы повернул оглобли назад, просился бы.
Кое-кто из збаражан говорит, что колхоз — великая сила, все того же мнения: коли в одной упряжке — должны быть единодушными.
Бахурка давно уже не работает в колхозе — старая совсем, но почему-то иногда числится колхозницей, а иногда — нет, а спросите ее, когда именно так, а когда иначе, — и сама не ответит. И не потому, что скрытная, что во всем таится от стороннего глаза, а потому, что и сама не знает.
Как это может быть? Судите сами.
Все продукты, припасы все кончаются, как знает каждый, накануне весны. Еще весна не наступила, еще только солнце поднимется выше, снег и не тает, только блестит немилосердно, — вот тогда-то в кладовой, если она есть у кого, и становится пусто. И у Бахурки тоже. Ну, она начинает занимать. У этого горсть пшена, у того горсть муки, вот как-то и перебивается — разве старой бабке много нужно? Ей как тому воробью: лишь бы клюнуть что-нибудь и чирикнуть.
Но долго не назанимаешься. Один тебе даст, другой даст, а третий так посмотрит, что с души своротит. Четвертый же, — верно, самый добрый, потому что и улыбается хорошо, и в глаза по-доброму смотрит, — возьмет и спросит:
— Вы, бабушка, колхозница?
— Колхозница. До войны так наработалась, так наработалась…
— Вот и хорошо. Пойдите к Дробахе, пусть он вам что-нибудь выпишет. Таким, как вы, не отказывают. Не будете ходить по людям, просить взаймы. А то знаете, какие у нас люди? Дать даст, а оно в горло не полезет.
— Ваша правда, — соглашается Бахурка.
— Выпишут. Потому как вы человек заслуженный, в почете, вас каждый знает.
Бабке приятно, что про нее такое говорят: и что заслуженная, и что в почете. В какой-то день соберется и идет в контору. Долго стоит на крыльце, не решаясь войти, а потом, подобрав губы, придав своему перепаханному морщинами лицу достоинства, решается. Сначала заходит к счетоводу. Тот, выслушав старую, отсылает ее к бухгалтеру. Бухгалтер, даже не дослушав, говорит, что таких дел он не решает, что с этим следует обращаться к самому
Дробахе.Бахурка снова выходит на крыльцо. Дробахи она боится. И не потому, что, может, зло ей какое сделал или еще там что-то, — нет. Просто боится. Стоит она на крыльце, переминается с ноги на ногу, пока слеза не застелет ей глаз. Бабка сердито вытирает слезу — и шагает к председателю. Дробаха, одним ухом выслушав старуху, спрашивает:
— Вы, бабушка, колхозница?
Бахурка умолкает… Скажи — колхозница, он сразу и спросит, чего это ее в звене не видно.
— До войны так наработалась… — начинает она.
Но Дробаха нетерпеливо перебивает:
— До войны я председательствовал в другом колхозе, а не в этом.
— Люди могут подтвердить…
— В Збараже найдутся такие люди, что могут все подтвердить. А наш колхоз не богадельня. Социалистическое добро не разбазариваем.
— Да на что мне то добро. Мне только б на пампушки…
— Помогаем только честным колхозникам.
Бахурка и совсем умолкает, потому что не сообразить ей — честной она была колхозницей или нет. Кажется, честной, а может, кто набрехал? Разве не умеют? Бабка поворачивалась и уходила. И чем дальше уходила от колхозной конторы, тем больше убеждала себя: кто-то наговорил на нее, а как же иначе?
Конечно, не всегда она возвращалась ни с чем. Случалось, выписывали что-нибудь: кукурузы в початках, еще не совсем сопревшей, или ржи, которая хоть и начала прорастать, но не совсем проросла. Тогда Бахурка чувствовала себя гордой, знала, что не напрасно проработала столько, что вот под старость и отблагодарили ее. В такие дни ходила счастливой, и соседи не узнавали старую: наверно, что-то хорошее приснилось ей.
Весною у каждого возле хаты работа, а больше всего — на огороде. И в колхозе наступает горячая пора, и дома, — хоть разорвись. Надо и там, и тут приложить руки. Молодицы так и делают: встанут до света, покопаются на своих грядках, а солнце поднимется высоко — за тяпку и в поле. Но если к артельному так торопятся, то, конечно, и стараются не лучше. Вот и выходит — запарка. А если запарка? Ходят тогда по старым бабкам и калекам и учеников с занятий срывают. Вон у какого-то дядька ноги нет, он сапоги шьет или латает, дома сиднем сидит все дни, — и ему напоминают. Мол, пособи, добрый человек, пора такая, день год кормит. И человек не отказывается. Идет, делает, что скажут, иначе ведь нельзя.
Бахурке тоже указывают. Ей бы лежать, кости, разморенные теплом, ноют, ноги дрожат.
— На поле, — говорит, — еще дойду, а с поля, наверно, уже повезут.
— Ничего, — успокаивают ее. — Вы, баба, еще такая, что десяток молодиц перепляшете.
— Куда там, — через силу улыбается, видно, рада ободряющему слову. — И не колхозница я.
— Колхозница! — убеждают ее. — Всю жизнь в колхозе проработали. Старая гвардия! А старой гвардии никто в запас не списывал.
— Конечно, не списывал, — соглашалась Бахурка, успокоенная тем, что и гвардией называют ее. — А Фроська пошла? А к Секлетее ходили? А к Горпине? — вспоминает она своих прежних подружек.
— Ходили, еще пойдем. Так как же?
— Собираюсь уже, иду…
Вот и разбери, когда Бахурку считают колхозницей, а когда — нет.
А то еще колхоз раздавал как-то телят по людям. Зима выдалась холодная, в коровниках — такой мороз, как на дворе, того и гляди позамерзают. Скотина телится, она не считается с тем, что в потолке дыры, а в стенах еще больше. Точно так же и свиньи. Казалось бы, нужно подождать немного с опоросом, пока потеплеет, но разве они что-нибудь понимают? Дают приплод, и неплохой, а поросята дубеют от холода. Свинаркам до слез тяжело было смотреть на все это — словно то не поросята, а родные дети мучаются. Ухаживали, старались, да разве убережешь?