Рожденные на улице Мопра
Шрифт:
Народ тоже стекался на необычное зрелище. Сквозь надрывный многоголосый собачий лай утверждал свое:
— Ну все. Это Мишке Горбатому знак. Хана ему скоро.
— Это ему мертвый Карлик подстроил. Он уж шибко не терпел этого лысяка.
— Вишь, как собаки-то за Карлушу заступились. Не то что люди.
Наряд милиции пробовал разогнать собак палками. Напрасно. Собаки не разбегались — лишь злее тявкали, до хрипоты надрывали глотки. К ним, казалось, со всего города сбегались в подмогу другие, и хор не сбавлял дикой, беспрерывной хвалы генсеку. Наконец вызвали кинолога с милицейского собачника. Он походил вокруг наглядной агитации, пощупал, понюхал.
— Надо это хозяйство с хлоркой промыть, — сказал собачий
За собачьей потехой удовлетворенно наблюдал Череп. Покуривал, похмыкивал, кивал участковому Мишкину:
— Голосисто лают, елочки пушистые!
Это Череп дал ребятишкам банку медвежьего сала, науськал за пачку «Аэрофлота», чтоб втихаря измазали «пятнистого», раскрутили потеху.
Портрет Михаила Сергеевича помыли с хлоркой. Собаки поутихли, но расходиться далеко не хотели. Будто ждали: вдруг портрет снова начнет вонять зверятиной. Не начал. Однако в ночь собаки подняли в районе жуткий вой. Они выли на все голоса, иной раз сливаясь в один трубный тон. Они сорвали ночной отдых, давили на бессонные людские нервы многоголосьем. По ком они выли? — не понять. То ли отпевали Карлика, у которого нынче похороны, то ли не давал им покоя облаенный Горбачев.
На утро разгневанный райкомовский секретарь Вожегов приказал завхозу, не называя вещи своими именами:
— Убери ты эту образину к чертям собачьим!
Завхоз с плотником убрали портрет и лозунг со всеобщего обзора сперва на склад, а вечером по-тихому сожгли в овраге. Собачьи стаи сняли оккупацию райкома. Только скоро и сам райком стало трясти. Партию облаяли изнутри и снаружи…
— Ехали на тройке — хрен догонишь, оглобли потеряли — хрен найдешь… — злоехидно и афористично распевал Череп и все с большим любопытством наблюдал за похождениями седого, толстомясого детины по фамилии Ельцин.
Борис Ельцин все чаще выворачивал свои упрямые злые губы на телевизионном экране, клоунадил с партийными привилегиями, молол по пьянке чепуху про покушение на себя, чудил в американском вояже, паясничал, припрятывая ущербную беспалую ладонь, и все больше обрастал политическим жирком, становясь центральным персонажем в конце исковерканного двадцатого века.
Приближался 1991 год.
По весне, в начале апреля, против барака Ворончихиных остановился грязно-зеленый, раздолбанный на вятских дорогах, с ржавыми порогами «Уазик»-буханка; машина медицинской службы, с красным крестом на бочине. Из кабины выбрался врач в белом несвежем халате, очкастый, худосочный, молодой, с длинными волосами, стянутыми на затылке резинкой в бабий хвост с завитушкой на конце. Врач распахнул заднюю дверцу, поманил кого-то рукой. Скоро из нутра «буханки», неуклюже, с подмогой врача выбрался человек в серой, заношенной фуфайке и замызганной шапке. Он был стар. Лицо худое, изжелта-серое, с острыми скулами в седой щетине; сухой тонкий нос с горбинкой. Черные глаза на блеклом лице ничего не выражали.
Валентина Семеновна наблюдала за приездом машины из окошка. Она громко охнула, когда опознала старика. Тут же кинулась в коридор, в соседскую комнату, где бренчала гитара.
— Федор Федорович вернулся! — выпалила она и бросилась на крыльцо.
Череп резко отложил гитару на койку, жалобно взвизгнула первая струна, язвительно уставился на Серафиму, с которой они тут проводили праздные часы:
— Чё? Дождалась хахаля? А мне теперь — освобождай фатеру? — Он тоже направился на улицу. — Поглядим, с какого он свету вернулся.
Серафима растерянно поднялась со стула, глянула на себя в настенный квадратик зеркала, оправила прическу. «Неужто вылечили? Да нет. Как же могут сумасшедшего вылечить! Может, на время отпустили…» — часто застучало женское сердце, когда-то полоненное вернувшимся почти из
небытия человеком.Увидев Федора Федоровича, Серафима похолодела: «Боже! Старик старущий!» Бывший любовник поглядел на нее пустым взглядом и, похоже, не узнал, не вспомнил ее, а может, не имел для этого здоровья.
Федор Федорович стоял перед Валентиной Семеновной, Черепом и Серафимой подавленный, настороженный и униженный, словно его могли не пустить домой, могли согнать прочь.
— Вы соседи? Это хорошо, что застал… Вот привезли… А чего делать? Кормить больных нечем. Лекарств нет. Простыни по три месяца не меняем. Прачечная не берет, задолжали… Санитарок нету. — Врач говорил отрывисто, скоро, выливал беды на головы соседей больного Сенникова. — Он теперь тихий совсем… Таких по домам развозим. А то у нас перемрут. Пусть дома живет. У него пенсия ветеранская. Сын, говорят, где-то есть… Участковый врач присмотрит…
Валентина Семеновна подошла к Федору Федоровичу, обняла его:
— С возвращением… Сын у него есть, — сказала врачу. — Монахом служит.
— Ну и хорошо! — обрадовался врач. Голос повеселел и стал заискивающим. — Неплохо бы расписаться, — замельтешил, вытащил из оттопыренного кармана бумагу. — Кто его принял. Расписаться…
Череп шагнул к врачу:
— Я тебе сейчас распишусь! Гвоздем на твоей голой жопе!
Врача вместе с «Уазиком»-буханкой как ветром сдуло.
— Да-а, бабы, — дивясь сущему, проговорил Череп. — Если из дурдомов психов стали по домам разгонять, видать, страна совсем квакнулась. Революция будет, елочки пушистые!
— Тут на днях, — поддержала тему Серафима, — детское спецучилище закрыли. Подростки, которые в тюрьму не попали, там учились. Кормить-поить нечем.
— Теперь попадут, — заметил Череп, кивнул Серафиме: — Обними Полковника-то. Вишь, лобзаний твоих ждет.
Серафима стояла между двух мужчин, которых она когда-то сильно, без ума любила. Она и по сей день каждого из них любила. «Вот она, женская судьба-то! — мелькнуло у Серафимы. — Одна любовь, другая любовь. А уж на третью никакой бабьей силушки не хватит…»
Федор Федорович стоял бессловесный и серый. Он зачем-то снял с седой головы шапку.
В тот же день Серафима заявила Николаю Семеновичу Смолянинову:
— Ты, Николай, не злословь… Это мужики хреном направо-налево машут. Или бабы гулящие туда-сюда задницей вертят… Я не изгулялась. Тебя терять не хочу. К тебе я сердцем и дитём привязана. А Федора мне жалко. Если он стакан воды попросит — принесу. Любому нормальному человеку такого жалко.
— Чё ты по нем убиваешься? Сумасшествие — высшая свобода человека, — взялся рассуждать Череп. — Почему бабы любят с мужиками перепихнуться? Почему? Потому что теряют башку во время кайфа. В этом и есть ихняя высшая свобода, елочки пушистые! А для мужика — счастье: стакан залудить и обестолковеть ненадолго… Я вот помню, в Касабланке с йогом одним говорил. Он на себя туману напустит, ноги задерет за башку и сидит, как идол, целый день. Ни жрать ни курить не хочет. Йоги-то насильно себя дурнями делают. И счастливы! Полковник у нас сейчас самый счастливый и свободный человек. Ему по жизни уже ни хрена не надо. Нам бы всей страной обестолковеть враз — и нету проблем!
Благовещенский монастырь поднимался из руин. Медленно, основательно, упорно — в кропотливых и благодатных трудовых днях здешней сплоченной братии: всего-то четверо монахов. В подмоге — немногочисленные сочувствующие из ближних опустелых деревень.
Игумен Питирим, оборотясь на кирпичную кладку взнимающейся колокольни, восторженно воскликнул:
— Помнишь ли, отец Георгий, как начинали? Сколь тягот пришлось терпеть! В землянке обживались. Да ведь возвышаемся! Бог даст на будущей неделе поеду колокол заказывать. С миру по полушке — денег вроде набралось… Вот уж праздник-то для нас под колокольный звон.