Рождественские рассказы
Шрифт:
Краска!.. Что такое краска?.. Что за глупое определение!.. Какие там красная, зеленая, синяя, желтая... Все это вздор! Красок определенных нет, а есть токи, есть симфонии выражения душевных мук, мировых скорбей и страданий... Понятно, милостивые государи?..
Милостивые государи на этот раз головами не кивнули, но и не возражали...
— Я задумал тогда картину, которая впоследствии, как вы знаете, наделала шуму... произвела, так сказать, переворот... в художественном мире. Содержание этого произведения было не для всякого уловимо и понятно, но этого и не надо... Да и что такое содержание, когда вся сила творчества в передаче настроения... ведь это так ясно!..
Но для получения
И вдруг я почувствовал, что мной овладевает приступ давно желанного экстаза... На белой плоскости, расстилавшейся перед моими глазами, стали появляться какие-то неопределенные пятна. Жадно схватив палитру и кисти, я принялся, быстро и нервно, очерчивать их дивные, таинственные контуры. Процесс творчества разгорался все сильнее и сильнее... Моей рукой овладела какая-то бешеная сила, концы моих кистей пылали огнями, с палитры лились потоки крови, а не жалких красок... Но откуда эта кровь, откуда?.. И вдруг я с ужасом заметил, что в моей груди зияет глубокая рана, что кровь на палитре это моя собственная кровь... Я увидел худую бледную руку с острым и тонким ножом, я услышал голос...
— За пределы человеческого творчества не переходи... дерзнувший да погибнет!..
В глазах моих потемнело... я почувствовал смертельный холод в конечностях... ноги подкосились, и я потерял сознание...
Я очнулся только на третьи сутки. В мастерской никого не было, я один лежал на ковре, а вокруг повсюду сохранились отвратительные остатки недавней вакханалии...
Первая мысль моя была о картине. Она стояла на мостике; кто же это покрыл ее черной драпировкой? Я не помню, что бы это был я сам... С тревожным трепетом я приблизился к моему творению, одним махом сорвал покрывало и, невольно повинуясь охватившему меня чувству, благоговейно преклонил колена...
В эту минуту на лестнице послышались быстрые и многочисленные веселые голоса моих товарищей, приближаясь к моим дверям... Раздался резкий звонок... Я быстро закрыл картину, принял друзей и рассадил их по местам амфитеатром перед мольбертом... Должно быть, я проделывал все это с особенной торжественностью, потому что друзья стали переглядываться между собой...
Когда все уселись, я подошел к картине и отдернул драпировку...
Публика снова переглянулась между собой, а потом десятки, надо сказать, преглупых глаз установились прямо на меня... как бараны на новые ворота.
Полотно, прорванное в двух местах, было чисто; только в самом центре виднелся отвратительный, присохший плевок. Дивного произведения не существовало!..
Я зарыдал, как ребенок — рванулся к окну мастерской и хотел было броситься вниз с высоты девятого этажа... Мои друзья подхватили меня почти на лету...
Рассказчик позвонил и велел явившемуся на зов татарину с салфеткой подать сифон.
— Все?.. — спросили переглянувшись с недоумением комики...
— А этого вам мало?.. — повел плечом Хлестаковский... — Вот посмотрим, что вы расскажете? Ведь очередь-то ваша!
— Моя-с, это точно! — завозился неловко
на месте комик Паша и стал прокашливаться...— Господа... Вы не очень... что уж от меня требовать... каких таких страхов... — стал заранее извиняться новый рассказчик. — Может, что мне страшно, а вам смешно покажется... К примеру, такой случай. В бессмертном произведении Николая Васильевича Гоголя, изволили слыхать, под титлом «Ревизор» мы с Сашею всегда изображали Бобчинского с Добчинским, и весьма удовлетворительно. И вдруг, однажды обращается ко мне сам директор театра и говорит:
— Саша, ты сегодня вечером изволишь мне отжарить самого Городничего. Ты, я знаю, роли все наизусть знаешь... Валяй с одной репетиции...
В комнате послышался легкий смех... Хотя, собственно говоря, пока еще ничего смешного не было, но таково уж обаяние присяжных комиков — скажет, к примеру, самое что-нибудь простое: «Здравствуйте, мол, господа! С добрым утром!» или «А сегодня немного холодновато!» — все уже готовятся фыркнуть… Ужасно трудно при таких условиях рассказывать непременно что-нибудь страшное.
— Вот видите, государи мои! — укоризненно произнес Паша. — Вам смешно, а меня от директорских слов цыганский пот прохватил...
Товарищи уговаривают играть, подбадривают, режиссер — тоже со своей стороны... Вы, говорит, можете!.. Наш директор знаток, он чутьем слышит... Отменить, говорит, спектакль невозможно, а Брысникова, это наш первый комик, разве через неделю успеем вытрезвить...
Что же, думаю, делать нечего! Дерзну!.. Ну, и дерзнул. На репетиции у меня хорошо сошло... Скромно, но порядочно, чувствую сам, что порядочно... Ведь слова-то какие золотые!.. Только читай их с понятием, сами за себя роль сделают!
— Я говорил, что у него пойдет! — заметил сам директор.
Я и возгордился... Ну, думаю про себя, держись, Пашка! Взобрался на такую высоту, не сковырнись... зубами хватайся, а удерживайся... А нутко тряхну ужо вечером во всю, покажу свою силу! От товарищеского одобрения столько духу набрался, что только перед самым поднятием занавеса, когда нас рассадили по местам, и дрогнул звонок режиссера, чуть-чуть что-то защипало под сердцем... Подняли занавес... начинаю... и что-то будто своего голоса не узнаю... Сидит, через одного, около меня справа «попечитель богоугодных заведений» добрый друг и товарищ, шепчет мне: «Не наваливайся сразу... голос приберегай», слева сидит «почтмейстер», ворчит: «Не тряси, шут, коленкой, не звени шпорой...» Просто душа стала уходить в пятки... режиссер меня из-за дверей подбодряет, суфлер из своей норы... Дотащили кое-как первое действие — не особенно испортили... Дай, думаю, оправлюсь немного, отличусь в следующих... А случилось со мной, государи мои — это самое страшное, чего вовек не забуду — в том самом месте, где городничему надо купцов разносить... Только что я разошелся во всю, ору во все горло: «Аршинники распротоканальи...» Вдруг чувствую, что меня хвать кто-то пальцами за ухо, да как клещами стиснул, а пальцы холодные, как лед, словно у мертвого... ушел это я весь в воротник, покосился влево — и обомлел от страха. Сам Николай Васильевич Гоголь, покойный, из гроба поднялись да меня грешного к рампе перед публику тянут.
— Ты, говорит, не забывайся... Не в балагане ты, а в театре драматическом, не раек показываешь, а высокую комедию играешь. Проси, окаянный, прощения перед публикой...
Проняло меня насквозь, я и плачусь: «Батюшка, Николай Васильевич, что мне публика — наплевать! Ты-то сам прости меня дерзновенного за то, что оскорбил тебя по своему невежеству, память твою священную потревожил...» А он: «За покаяние твое прощаю! Иди с миром. Только на публику тоже плевать не годится, она этого не особенно любит...»