С корабля на бал
Шрифт:
Паша посмотрел на меня:
— А, вы уже знаете? Тогда я могу рассказать еще. Мне все это… надоело. — Он скривил задрожавшие губы, очевидно, с трудом удерживаясь от того, чтобы не заплакать. — Надоело. Значит, ты будешь слушать меня? — снова повернулся он ко мне, а потом тотчас же, не дожидаясь моего ответа, сказал: — Я должен был тебя убить. Я сам хотел, чтобы он… чтобы он тебя первый не убил… Титаник. Вот так. Помнишь… тогда, из окна, где бомж валялся. Этот бомж — мой отец. А рядом я был. Я закрылся этой… курткой закрылся. А ты не заметила. Ты сказала, чтобы папа ребенка пожалел, алкаш. И еще ты сказала, что он животное. И денег не дала, потому что он их пропьет. Ну да. Пропьет. Он всегда все деньги
Он рассказывал все это деревянным голосом, без всякого выражения. Монотонно, как пономарь.
Если бы он плакал, кричал, то было бы не так страшно.
— Паша, — произнесла я. — Если ты должен был убить меня, то… почему ты убил не меня, а Шикина? Ведь это ты убил его, да? И ведь ты мог спокойно убить меня там, в подъезде… Выстрелил бы из-под этого пальтишки — и все. Почему ты так поступил?
Он молчал. Теребил пальцами рукав куртки. Потом поднял на меня сухие суровые глаза и ответил:
— Ты похожа на мою маму. Такой же голос. Она тоже говорила папе, что он животное. Два раза говорила. Ты на нее похожа. Вот.
Паша протянул руку к бутылке водки, стоявшей на столике, плеснул себе чуть-чуть, поспешно — словно боялся, что у него отнимут недетский напиток, — выпил, а потом вскинул на меня чуть подернувшиеся нетрезвой пеленой, но тем не менее просветлевшие глаза, и выговорил:
— Что, не видела такого? Я-то еще ничего. А вот Жора, которого замочил… так тот и вообще — из Питера.
— Ну и что? — спросил Василий.
— А то, — не глядя на него, ответил Паша, — что в Питере совсем другое. Со мной еще хорошо… хорошо поступили. Бывает и хуже.
— Как — хуже?
— А так. Там в Питере есть такой скверик, там сидят эти… опущенные. Их снимают всякие педики и потом… что вы смотрите? Не нравится? А им, думаете, нравится? Это даже по телевизору недавно показывали… про этот скверик. Жора там тоже… мог быть. Я там видел одного знакомого пацана. Он со мной в соседнем подъезде жил, на год меня младше, а теперь вот в Питере живет, с педиками… и в порнухе снимается, которая с малолетками. Вот так. Да ему еще повезло. Можно, я еще водки? — И, не дожидаясь моего разрешения, Паша налил себе еще, выпил, смешно — то есть было бы смешно в иных обстоятельствах — сморщил нос и продолжал: — Я говорю, ему еще повезло. Вот, — в его мимике и интонациях голоса уже появилась неестественная, злая веселость. — А бывает и хуже. Например, один пацан не захотел работать так и сниматься в порнухе не захотел. Так его убили, разделали и на органы через Финляндию продали. Говорят, там дальше через Норвегию — и в Штаты. Так что мне еще повезло.
Было очевидно, что, вспоминая эту черную жуть, о которой большинство наших сограждан не имело понятия, маленький киллер пытался успокоить сам себя.
Дескать, не такой уж он несчастный, бывает еще хуже. Вот он жив и может за себя постоять, а ведь кто-то, уже безответный, тех же десяти лет от роду, лежит по частям в колбах и пробирках, чтобы потом прижиться в теле какого-нибудь богатого америкашки.
Сказать, что я могла понять его, Пашу, — значит покривить против истины.
А он, вопреки моим ожиданиям, пришел в себя, вытер ребром ладони влажные глаза и сказал грубо, вероятно, желая этой грубостью показать, что он вполне контролирует себя, что он не раскис и что эти его откровения насчет несчастных детей — просто сброс информации:
— Ладно, слушайте. А то там эти менты, наверно, уже заколебались искать, кто им столько работенки подкинул.
И он рассказал…
Паша
Иванов до шести лет был вполне нормальным ребенком из почти нормальной семьи. Его отец, инженер Иванов, хоть и любил выпить, все-таки знал какую-то меру. К тому же его жена, мать Паши, не поощряла, когда муж приходил домой пьяный.Паша не очень хорошо помнил мать. Его память пробудилась позже, чем у большинства детей: многие помнят все, что с ними было, с двух-трех лет.
Паша начал запоминать с пяти. Свою мать он всегда помнил приходящей с работы очень поздно, смертельно усталой, с какими-то мертвыми глазами. Она была худенькая, болезненная, в одном и том же стареньком сером пальто, в котором она ходила и весной, и зимой, и осенью. И слова, с которыми она приходила с работы, были примерно одни и те же… Паша еще не понимал их смысла, но хорошо чувствовал, что это плохие и безнадежные слова: «Опять зарплату задерживают… седьмой месяц уже. Сколько можно… сегодня снова прихватило что-то… тебе тоже не дали, да, Андрей?»
Андреем звали отца Паши, инженера Иванова. И, как помнил мальчишка, зарплаты и соответственно денег у того тоже не было.
А жили в основном на пенсию бабушки. Это была большая шумная женщина с грубым голосом и добрыми руками. Но, несмотря на эти добрые руки, Паша не любил ее. Бабушку боялись… понимали, что без ее поддержки придется и вовсе невыносимо, но — не любили. Даже папа не любил свою мать. По крайней мере, так казалось Паше.
А сам Паша любил — маму. И лучшими моментами в его жизни становились те минуты, когда она, наскоро поужинав тем, что было в пустом холодильнике или приносила с собой, приходила к нему в комнату, клала в детскую руку яблоко или конфету и говорила: «Ну как, сынок? Ты у меня уже большой, скоро в школу. А мне бабушка сказала, что ты сегодня опять плакал. Что ты плакал?»
Паша и сам не знал, почему он вдруг плакал, но, глядя на выцветшие обои в желто-зеленую полоску и на их фоне — серое лицо матери и ее большие темные глаза, — ничего не мог говорить и снова плакал. Надо сказать, что его часто называли нытиком.
И в один день он перестал быть нытиком. В этот день… в этот день за окном осень срывала листья с деревьев, мокрое небо нависало над мокрой землей, большая черная ворона села на ветку против окна Пашиной комнаты, недоуменно уставилась на него сквозь мутное стекло черными глазками-бусинками, а потом каркнула два или три раза…
…и в этот момент в комнату Паши бесшумно вошел отец. Сел на кровать сына и, бросив на пол перепачканную в чем-то белом кепку, бессмысленно уставился в пол.
…На похоронах Паша не плакал. Плакал отец, плакала бабушка, плакали незнакомые родственники с чужими, белыми лицами. Кто-то над ухом противно хрипел и кашлял, а Паша неотрывно смотрел на гроб и пытался подняться на цыпочки, чтобы увидеть лицо матери — точно такое же белое и застывшее, как тогда, когда она приходила с работы и садилась к нему на кровать, пытаясь растянуть усталые губы в улыбке.
Потом, на кладбище, он посмотрел в ее лицо. Гроб поставили на две табуретки, все по очереди стали подходить к нему и прикладываться ко лбу лежащей в нем женщины. Пашу подтолкнули: «Иди, попрощайся с мамой».
Он посмотрел в ее лицо и, не увидев знакомых темных глаз, всегда, несмотря на самую жуткую усталость и безнадежность, чудесно-живых и любящих, громко произнес: «Откройте ей глаза!»
После этого все покатилось. Бабушка умерла через полгода, отец запил и все чаще являлся домой в сопровождении каких-то темных личностей, пахнущих перегаром. Они научили Пашку пить, и уже в неполные семь лет он мог, не морщась, выпить стакан водки. А перед глазами заваливался на бок, плыл маленький дурнотный мирок, и Паша падал на кровать, горло хрипло клокотало, выталкивая сухое рыдание, — и мальчик забывался…