Сдаёшься?
Шрифт:
Кроме земельных участков наших трех дворов мы вместе с кошками и крысами владели, конечно, чердаками, немногими пустыми подвалами, не занятыми жильцами, ЖАКТами, красными уголками и пустыми кочегарками, холодными с довоенных времен.
В этих темных пустых помещениях, пахнущих мышами, кошками и тухлой водой, мы с веселым азартом играли в войну, в казаки-разбойники, в воровские шайки и, конечно, в Тимура и его команду. Помню, как однажды мы все с криком сбежали с одного из чердаков и, перебивая друг друга, кричали столпившимся вокруг нас взрослым, что на чердаке, на веревке, висит какой-то человек; помню, как неслись мы по лестнице, толкая друг друга, съезжая по перилам, скатываясь, как с горки, по ступеням, в два прыжка перелетая пролеты, — мчались около двадцати человек в полном молчании; помню, как, заикаясь, всхлипывая, перебивая друг друга, замолкая между словами, мы рассказывали взрослым о человеке, раскачивающемся
Мы не были похожи на красивый, романтический, обобщающий образ вездесущих, всезнающих, смышленых и отчаянных парижских уличных детей — gamin. Можно даже сказать, что по всем эпитетам мы были прямо противоположны этому образу. Мы не были вездесущи — наш мир был урезан шестиэтажными каменными стенами наших двух домов, уже в соседнем доме мы не знали ни в лицо, ни по имени не только ни одного взрослого, но и никого из детей.
Мы не были всезнающи и смышлены — мы мало о чем знали: совсем рядом с нами шла послевоенная, героическая, возрождающаяся из пепла, как мифологическая птица феникс, жизнь; к ней были причастны и наши матери, но мы ее как-то не замечали, мы вообще редко чем-нибудь интересовались, кроме своих дворовых дел, — и то, что мы многое видели своими глазами, не прибавляло нам знания, ведь мы умудрялись в это не верить.
Что же касается нашей отчаянности, то, как оказалось, трусость была одной из основных черт, нас характеризующих.
Кроме того, мы не были, конечно, уличными детьми, детьми улиц — gamin — в полном, исчерпывающем значении этого слова.
Во-первых, среди ребят нашей ватаги не было круглых сирот — у всех нас были матери. Во-вторых, все мы учились в мужских, женских, начальных, неполных средних и в средних школах. Школы, в которых мы учились, находились неподалеку от нашего тупикового переулка — на широких, многолюдных улицах и проспектах со многими, еще страшными от бомбежек домами. Так сложилось, что все до одного ребята нашей ватаги учились в разных школах, или в разных классах, или в разные смены, и в школах мы друг с другом не встречались.
А если кто-то даже и встречался в школьных коридорах, на больших переменах с дворовыми друзьями, то все равно о дворовых делах, играх, тайнах, законах и отношениях никто из нас в школе не разговаривал. Благодаря этому жизнь наша разделялась на две нигде не совмещающиеся половины.
Будними днями в школах с широкими светлыми коридорами, с классами, чисто пахнущими свежеокрашенными партами и новыми глобусами, мы вместе с другими школьниками под тихие строгие голоса пожилых, неопрятных, печальных учительниц, скрипя перьями, старательно писали диктанты, пели на три голоса в хоре пионерские песни, занимались в авиамодельных и ботанических кружках, послушно показывали дежурным шеи, ногти и белые воротнички; на расчищенных пустырях перед школами, образованных прямым попаданием немецких бомб, мы вместе с другими школьниками сажали клены и кусты акации, бойко выступали на пионерских сборах. Некоторые из ребят нашей ватаги были пионерскими звеньевыми, а один из нашей ватаги — Рябов (по дворовой кличке Ряба) — был даже старостой всего пятого «Д» класса мужской неполной средней школы.
А в будние дни после уроков и с утра до вечера в воскресенья, в праздники и каникулы мы лазили с кошками и крысами по подвалам и чердакам, рылись в отбросах на помойном дворе, играли в ножички, напильники и воровские шайки, распевали нехорошие песни, рассуждали о людоедах и о растениях, высасывающих человеческую кровь, и подчинялись только неписаному самозарождающемуся Справедливому Своду Законов Дворовых Ватаг.
Существенной и скрытой причиной нашей странной двойной жизни была недавно кончившаяся война. Видимой и явной причиной тому были наши матери.
Матери наши — тридцатилетние женщины, оставшиеся после войны без мужей: одни были убиты, другие исчезли без следа и вестей, третьи еще не демобилизовались из далеких военных округов, некоторые оставили свои прежние семьи в трудное военное время, прельстившись более легкой судьбой, — по тем или другим причинам ни у кого из ребят нашей ватаги не было отца, и наши матери сами стали кормильцами своих семей. Они, наши матери, много и тяжело работали, заменив в послевоенных восстановительных работах убитых на войне мужчин, — они расчищали развалины, чинили железные и шоссейные дороги, дежурили по ночам в госпиталях возле людей, все еще не поднявшихся с больничных коек после военных ранений, — в общем, они, наши матери, вдоволь тогда натаскали на себе шпал, бревен, камней и ночных ваз с дерьмом. Были наши матери очень худыми, с плохим,
нездоровым цветом лица, наспех причесанные, наспех умытые, наспех одетые, — многие из матерей ребят нашей ватаги зимой и летом ходили в ватных штанах, запорошенных известью и пылью (о фасоне которых разве что в шутку можно подумать фамилией французского щеголя — генерала Галифе), в таких же куртках, или праздничных, больших им пиджаках мужей, в юбках, наспех перешитых из мужниных праздничных брюк, в сапогах с вросшей в них глиной, или в тяжелых, темных полуботинках со шнурками, похожих на мужские. В длительной, но так и не сделавшейся им привычной и легкой мужской работе наши матери утратили плавность движений, ласковость голосов, застенчивые улыбки, были чересчур строги с нами, своими детьми, чересчур раздражительны с другими людьми.Едва воротившись домой, часто после двухсменной работы, наши суровые кормильцы скидывали свои ватные — мужнины — одежды, одевались в яркие, цветастые, сшитые до войны платья — платья жалобно повисали вокруг их худых тел, — и принимались за каждодневную яростную уборку своего дома, пустующего с раннего утра без их хозяйского, женского глаза. Потерпев немного времени наше бесцельное шатание вокруг сдвинутой на середину комнаты мебели, надавав нам между делом шлепков, щипков и оплеух и вконец раздражившись своею раздраженностью, наши матери прогоняли нас до вечера — «с глаз долой».
А кто же тогда из ребят нашей ватаги не был счастлив прошмыгнуть мимо опухших, шершавых, тяжелых, как у мужчин, рук своей матери и помчаться к друзьям, прогнанным «с глаз долой» несколькими минутами раньше него и теперь уж дожидающимся его во дворе с детской нетерпеливостью и неизменной любовью!
Уже выбежав на лестницу, каждый из нас слышал, как громким визгливым голосом бранится его мать на общественной кухне с такими же вдовыми раздраженными соседками, сопровождая брань свирепым лязгом и грохотом кухонной посуды.
Мы часто слышали, как бабки — старухи с белесыми, в круглых, отечных складках, словно выпаренными лицами, упакованные в любую погоду в черные толстые платки и высокие — выше колен — черные валенки, матери наших погибших отцов, — наши бабушки, проводящие свой бессрочный досуг в двух наших темных вонючих дворах, сидя на ящиках или на дровах, потому что наши суровые кормильцы матери едва начинали свою каждодневную отчаянную уборку, прогоняли и их вместе с нами до позднего вечера «с глаз долой», — судачили между собой, что их невестки — наши матери — теперь уж вконец осатанели оттого, что к ним «не ходят», да и «ходить» не будут, потому что всех нерасчетных да безответных, как их сыны, как всегда, первыми в эту войну и поубивало. Да, видно, говорили это бабки — наши бабушки — от злой обиды на неласковых невесток, на свои неизлечимые в скудной, послевоенной жизни болезни да на смерть молодых сынов.
Жила наша дворовая ватага хоть и обособленно, но все же вольно и дружно. В дворовые дела мы не вмешивали никогда ни наших суровых матерей, ни бабок — наших бабушек, ни старших братьев и сестер. Ссоры и споры мы разрешали сообща, без усилий и разговоров. Все выходило у нас само собой. Поспорившая сторона вмиг находила в остальных молчаливых защитников или противников. Судили мы молча и горячо. Каждый из нас в своих дворовых делах мог, конечно, поступить по-всякому, но наш общий суд всегда исходил только из одного, неизвестно как и когда пришедшего к нам принципа, стихийно возникающего в нас всегда, когда мы собирались вместе, — из принципа, который выражается словами: каждый равен каждому. Слова: справедливо — несправедливо, хорошо — плохо, соотнесенные с этим общим принципом и сказанные большинством, были не словами, но приговором или оправданием каждому из нас. Наказание виновному в плохом или несправедливом исполнялось тоже само собой, без ссор и долгих разговоров. Соответственно мере вины в плохом или несправедливом, например, мы не принимали виновного несколько дней в игры или принимали как проигравшего — то есть несколько дней он водил, дежурил, подавал мяч в общих играх, а особо провинившихся наказывали всеобщим молчанием — бойкотом.
Надо прибавить, что принцип нашего сурового равенства — каждый равен каждому — смягчался, когда нарушал его маленький и очевидно слабый. Однако ни те ни другие не принимались и в наши игры, а значит, членами нашей ватаги не были. Это был самозарождающийся Справедливый Суд самозарождающегося Дворового Общества.
У нас не было вожаков — каждый член нашей ватаги был равен другому не только в области суда, но и во всех дворовых делах — в выборе игр, развлечений, помещений, в ходе игр, в распределении ценных находок с помойного двора и тех немногих предметов для игр и денег, которые выдавали нам иногда с собой во двор наши бережливые кормильцы матери. Осуществляли мы эти равенства соблюдением строгой очередности во всем, голосованием со стихийным использованием принципа большинства и при помощи напоминаний каждому о Справедливом Суде.