Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Шрифт:

Знакомство с ее первым и вторым мужьями началось как раз с т а к и х взглядов — первый пошел за ней по улице, второй подсел за ее столик в кафе, и точно так же, случайно, оба после нескольких лет ушли из ее жизни, оба — к другим женщинам, с которыми познакомились случайно, как с ней, — первый в химчистке, второй еще где-то. «Не парой они тебе были, совсем не парой, — утешали ее оба раза мама и тетя одинаковыми словами. — У тебя натура совсем другая, у тебя наша натура — богатая». Ну, богатая не богатая — это еще как посмотреть, а вот ведь ушли, оба ушли, к другим ушли, за что ушли — разве не обидно?

Впрочем, второй муж формально так и не стал ее мужем, но они прожили несколько лет настоящей семейной жизнью, и она даже в мыслях никогда не называла его любовником.

Когда эти мужские взгляды исчезли из ее жизни — она не заметила. Только почувствовала однажды, что на улице, в метро, в кафе, в магазинах ей непривычно скучно, и вдруг поняла, что ей не хватает как раз этих взглядов, этих маленьких несбывшихся приключений, именно несбывшихся, потому что, как она теперь поняла, ее волновала самая возможность приключения, а не реальное событие. И вот этой иллюзии приключений вдруг в ее жизни не стало, не стало — и все тут. Но даже сейчас, когда ей было уже сорок

лет и когда она иногда сама, особенно по утрам, смотрела на свое лицо в зеркале с ужасом, не узнавая его и недоумевая, как с ней, именно с ней, могло приключиться такое, — она не смирилась с этим.

Каждое утро, вставая очень рано, она, чтобы сберечь худощавую девичью фигуру, целый час до работы делала гимнастику, затем, по чьему-то совету, растирала все тело докрасна жесткой щеткой и становилась под холодный душ. Она давно и навсегда отказалась от мучного и сладкого, хотя очень любила и то и другое; экономя на всем, она находила средства в своем скромном бюджете медицинской сестры и регулярно, не реже чем раз в два месяца, принимала курсы общего массажа и массажа лица, покупала самые дорогие кремы, лосьоны и шампуни, из тех, какие только могла отыскать в продаже, считая, что чем дороже косметическое средство, тем больше от него проку; выискивала в газетах и журналах советы по косметике и прилежно их исполняла.

Сейчас, когда ей было сорок, приятельницы в поликлинике ей говорили, что она выглядит удивительно молодо, гораздо моложе своих лет, на тридцать девять, а иногда даже на тридцать восемь, но она пропускала их замечания мимо ушей, не позволяла себе огорчаться на их слова, считая, что так они говорят из зависти и что в действительности она выглядит не больше чем на двадцать семь. Тщательно скрывая перед всем миром свой возраст, она и сама привыкла думать, что ей около двадцати семи, и искренне пугалась, если вдруг вспоминала, что ей уже сорок.

Что же касается пропавшего к ней интереса мужчин в общественных местах, который она недавно вдруг обнаружила, — то и в этом она так и не призналась себе до конца, объясняя это то тем, что сейчас вечно спешит куда-то и ей просто некогда смотреть по сторонам, то тем, что сейчас она одета много лучше, чем прежде, и к ней, конечно, неудобно подойти запросто на улице.

Она жила одна; родителей у нее не было — отец погиб на фронте в конце войны, мать умерла десять лет назад; умирала она долго и тяжело, знала, что умирает, но все время радовалась и благодарила судьбу, что умирает от Uremia, а не от Blastoma (Bl). Братьев и сестер у нее тоже не было — она была единственным в семье ребенком, счастливо успевшим родиться незадолго до войны, а позже мужчины воевали и дети рождались редко. Она и сама была бездетна — результат раннего первого, запрещенного еще, аборта от первого мужа (ей надо было кончать медицинское училище), аборта, сделанного ей за большие деньги в маленькой темной комнатке без окон, на круглом обеденном столе под громкий вопль радио, пущенного на полную мощность вместо наркоза. «Премьер-министр Великобритании Черчилль — один из инициаторов создания агрессивных группировок и блоков, направленных против СССР…» — орало тогда радио. Она на всю жизнь возненавидела премьер-министра Великобритании Черчилля.

Она жила в маленькой однокомнатной квартире с горячей водой, ванной, мусоропроводом, ей досталась даже половина широкой лоджии, позже поставили и телефон; они с мамой оказались в числе счастливцев, которых очень быстро и совершенно бесплатно переселяли из скрипучих темных бревенчатых домов с торчавшей из стен паклей, без ванн, с дровяным отоплением и прочими вонючими удобствами во дворе, из домов, набитых людьми, как щели их стен клопами. Когда они возвратились из эвакуации, их довоенная большая комната с эркерами в каменном старинном доме оказалась занятой, и мама посовестилась судиться с большой семьей, чью комнату вдрызг разбомбило, хотя ей все — и знакомые, и незнакомые — в один голос это советовали, а тетя — так та прямо вся красными пятнами покрывалась, когда разговор заходил об упорном мамином нежелании обратиться в суд: «Не понимаю я тебя, право слово, не понимаю, ведь дело-то твое верное, правое. О себе не думаешь, так хоть о дочке побеспокойся, — нынче невесты без приличной жилплощади никому не нужны!» Мебель-то им сразу, без разговора отдать согласились, не стоящая была мебелишка; от ножек стола (на растопку, видно) лучины отщеплены, зеркальный шкаф — без зеркала (в бомбежку, наверное, выкинуло), на диване пятна (не то от плесени, не то с потолка залило), — поганенькая мебелишка. «И не узнать той, что с твоим отцом до войны покупали, — сокрушалась потом мама. — Видать, тоже набедовалась с детьми в войну!» Да все-таки мебель: у них с мамой другой не было, и купить не на что, да и у тех людей, когда ее вывезли, один голый пол остался — когда еще разживутся! — и на том спасибо, что отдали, а вот комнату — ни в какую, не выезжали, и все; говорили, вы, мол, за Уралом всю войну отсиживались, а мы этот город обороняли, имеем теперь полное моральное право пожить в бельэтаже и в эркере. Так и въехали в первую же, предложенную райисполкомом, а то и так пришлось долго ютиться в небольшой тетиной; а соседи склочными оказались, особенно одна заводила; скандалили и жаловались всюду, но не селиться же было прямо на улице, и кто знал тогда, каким счастьем обернется для них эта обшарпанная комнатенка на первом этаже в деревянном доме, словно и вправду кто-то вознаградил мамину безответность, — в общем, из домов, позорящих не только весь парад центральных улиц, но как бы и всю бурно развивающуюся после войны новую жизнь, и новые — с иголочки — дома со всеми удобствами. «Мы из везучих, — радовалась при переезде мама, — я всегда говорю — весь наш род из везучих; ведь что человеку для хорошей жизни нужно: во-первых — здоровье, во-вторых, квартира. Теперь-то и кавалеров твоих не зазорно будет в гости позвать». Эта квартирка, в которой они поселились незадолго до смерти мамы, осталась ей единственным от нее наследством, если не считать, конечно, кое-какой хозяйственной утвари, старых платьев (которые она, впрочем, — немного погодя, разумеется, — тоже постепенно приспособила все в дело — не пропадать же добру: там юбку себе приладила, из какого вполне приличный костюм на каждый день получился, и так далее) да старой мебели, которая в новой квартире выглядела как древний дед на молодежном балу (мебель заменит уже со вторым мужем, немного мебели случилось купить, но модную, разыскали — полированную темную и подобрали под гарнитур). Дом, в котором она жила,

был панельной башней в новом белом районе города, очень далеко от центра, но зато вот уже несколько лет, как совсем рядом построили метро. («Ты из везучих, — радовалась тетя, — наша семья вся из везучих».)

Из родных у нее осталась только тетя — младшая сестра мамы. Это именно она первая подала мысль о медицинской профессии для племянницы. Тетя имела какое-то небольшое медицинское образование и даже в молодости работала фармацевтом, но потом до пенсии работала уже на почте, и тогда, когда племянница заканчивала семилетку и ей надо было выбирать специальность — дальше учиться не позволял семейный бюджет, — тетя стала вдруг все время рассказывать о почтовых неурядицах, капризах корреспондентов и вспоминать о том времени, когда работала в аптеке и умела делать свой «фирменный» крем из спермацета — «мозга из головы кашалота», и о том уважении, которым тогда пользовалась у людей; от заказчиц отбоя не было, да еще подарки дарили! «Нужно, непременно нужно идти в медучилище, — настаивала тогда тетя, — работа важная, человечеству необходимая, не дай бог что — и родственникам помощь окажешь, да и притом всегда среди людей».

Она была не согласна тогда с тетей. Она хотела пойти в декоративно-прикладное училище — она с детства неплохо лепила и рисовала, а к болезням и медицине чувствовала отвращение; когда на уроке зоологии в первый раз препарировали лягушку, ее вырвало прямо на парту. Неожиданно на сторону тети переметнулась мама, которая до этого очень гордилась художественными способностями дочери так же, как и миловидностью ее лица, и даже часто выхвалялась всем этим перед другими (большею частью совсем некстати). Сама мама к медицине никакого отношения не имела — всю жизнь, до того как слегла, работала в сберкассах и, хотя работала она всегда исправно и была везде на хорошем счету, работу свою недолюбливала («Из-за груды чужих денег своих незаметно!», «Из-за этих мешков с чужими деньгами ни жизни, ни людей не видишь!») и не желала дочери своей судьбы. Наслушавшись тети, мама неожиданно высказалась еще определеннее; конечно, лучше всего по медицинской части, медсестрой; медсестре и правда почтение от людей, она и на работе всегда при своем виде, и у мужчин всегда на глазах. Она послушалась их советов.

Уже учась в училище, она никак не могла войти в морг, где проходили занятия по анатомии, соученицы и преподаватели уговаривали ее, но она все равно не могла; потом, когда ее уже собирались отчислить из училища, потому что она завалила анатомию, она пересилила себя и вошла и потом уже входила каждое занятие, но, придя домой, долго мылась в комнате в корыте перед раскрытой дверцей горящей печки, добавляя в цинковое ведро, из которого обливалась, целую бутылку одеколона «Кармен». А потом — откуда только что взялось — в перерывах вместе с сокурсницами, хихикая над какой-нибудь ерундой, ела бутерброды с ливерной колбасой, не выходя из морга, прямо над голыми трупами, шибающими в нос формалином, и как-то долго украдкой рассматривала красивое чернобровое лицо уже окоченевшего молодого человека. И все же, когда при распределении ей предложили на выбор должности медсестры в терапевтическом отделении в больнице или амбулаторной в детской поликлинике, она выбрала последнее, чтобы быть подальше от трупов.

Ее тетя тоже жила одна в большой коммунальной квартире: еще пять семей. Ее маленькая дочка умерла в войну, не перенесла обычной скарлатины в голодные годы — тетя почему-то не захотела эвакуироваться из сильно обстреливаемого города. Муж ее, шофер по профессии, в начале войны был призван солдатом в действующую армию, в танковые войска, и хотя у тети было много волнений из-за отсутствия от него вестей всю войну и она почти каждый день оплакивала его и хоронила, все же он дошел живым до Берлина, даже без ранений, и однажды утром, примерно через полгода после Победы, вошел в ее комнату с множеством медалей на офицерском кителе без погон, в шлеме танкиста. Переждав стоя тетины слезы, ахи да охи, выслушав, сильно нахмурившись, известие о смерти своей маленькой единственной дочери, он тут же, так и не присев и не обняв снова заплакавшей от ужасного воспоминания тети, спустился вниз и вместе с двумя солдатами, тоже с медалями, в шлемах и без погон, втащил на руках на пятый этаж и поставил к ней в комнату (долго-долго пихали в двери и едва уместили на плешке среди мебели) какую-то махину, бережно обшитую свежими досками для перевозки. Когда громадный ящик разбили молотками, «махина» оказалась немецким белым пианино с двумя бронзовыми подсвечниками над белой крышкой, сияющими как золотые, с оплывшими в них огарками свечей, с золотой надписью в золотой рамочке изнутри на крышке — OFFENBACHER HOFLIEFERANT и с золотыми головами в золотых кружках по обеим сторонам надписи. Что все это означало — никто из соседей сказать тут ничего не смог, а едва ли не весь дом набился в небольшую комнату тети и в длинный коридор по случаю необычайного, счастливого возвращения много раз заочно похороненного дяди.

Белое с золотом пианино, со сверкающими подсвечниками, выглядело в тетиной комнате как европеец в белом фраке среди голых туземцев со струпьями на черной коже. Зачем дядя вез к черту на рога такую махину, когда не только он сам, не только тетя, но и никто из заходящих к ним в гости не умел играть даже одним пальцем, — так и осталось загадкой. («Уж лучше бы посуды привез, там, говорят, посуда очень хорошая, а у меня во время бомбежек вся побилась», — жаловалась потом тетя.) Загадка стала еще большей, когда на предложение тети продать пианино — охотников на бесполезную в текущей послевоенной жизни вещь сразу нашлось почему-то много (а и в самом деле, заграничная вещь сияла красотой несказанной). Дядя кровно обиделся: зачем же пер к черту на кулички, ведь от самого Берлина же! Загадка стала совсем необъяснимой, когда, отпустив солдат и собственноручно вдвинув пианино между трюмо и буфетом — по счастью, впритык, но поместилось, — и тут же, в комнате, создав из упаковочных досок отопительный материал, разрубив их в щепы, которые сразу аккуратно сложил за печкой и в коридоре, дядя, дождавшись, когда тетя вежливо выпроводит самозваных гостей, и отказавшись пообедать и даже выпить чаю, попрощался с нею и ушел жить с новой молодой женой, которую, как оказалось, вместе с белым пианино OFFENBACHER HOFLIEFERANT тоже привез с войны. Возвратился он назад к тете уже почти стариком. Он умер вскоре за мамой, умер летом, на своем образцово-показательном садовом участке, данном ему вне очереди месткомом троллейбусного парка, где он работал водителем, как победителю в социалистическом соревновании, тихо умер, стоя на коленях и уткнувшись мертвым лицом в грядку с крупными, уже красными ягодами клубники «Внучка», — от инфаркта.

Поделиться с друзьями: